Страница 34 из 56
Немедленно слышатся шаги. В кухне появляется мать, в её глазах жалость и боль.
— Олива… — она оседает на пол, не замечая, что объедки пачкают ночную рубашку, и тихо, будто сама себе, повторяет: — Оли…
Потом на четвереньках подползает ближе, поднимает руку, и я закрываю глаза: жду пощёчины. Но вместо этого её руки вдруг начинают лихорадочно гладить меня к лицу, спускаются вниз по шее, плечам, обнимают за талию и держат, крепко-крепко.
Так мы и лежим на полу, обнявшись и прижавшись друг к другу щеками, липкими от апельсинового варенья.
А когда поднимаемся, в доме по-прежнему тихо. Мать отводит меня в ванную, наполняет таз для белья, в котором, когда мы с Козимино были маленькими, оставляла нас поиграть и отмокнуть. Пробует локтем, не горячо ли, стягивает с меня перепачканную едой ночную рубашку, а я стою перед ней голая и совсем не чувствую стыда. Она усаживает меня таз, хорошенько потерев в руках кусок мыла, намыливает всё моё тело, потом споласкивает, вынимает затычку, и мы заворожённо наблюдаем, как вода жемчужной спиралью уносится в слив. Протянув руку, чтобы помочь подняться, мать берёт с табурета чистое полотенце, вытирает мои мокрые волосы, промокает капельки воды с каждого сантиметра кожи, а добравшись до ступней, тщательно проводит махровой тканью между пальцами.
— Ну вот, — бормочет она, застёгивая мне пуговицы кофточке, — теперь ты чистенькая.
47.
Незадолго до обеда в дверь стучат. Мать, переглянувшись с отцом, идёт открывать. Я слышу, как Неллина желает нам доброго дня, после чего взрослые запираются в кухне поговорить и голоса стихают, доносится только скрип отодвигаемых стульев. За моей спиной выходит из коридора Козимино: после нашего дня рождения он перестал бриться, и вид у него совершенно разбойничий. Чтобы хоть что-то услышать, мы с ним одновременно прижимаемся к деревянному косяку, оказавшись вдруг так же близко, как давным-давно, в материнской утробе. Мои волосы трепещут от его дыхания, и я узнаю этот запах, нисколько не поменявшийся с тех пор, как мы были детьми и я приглядывала за ним, если случалось остаться одним. Теперь, когда мы выросли, он нависает у меня над головой, а я прижимаюсь спиной к его груди, но он не отступает, и я потихоньку начинаю опираться на него всем телом.
— Значит, завтра? — интересуется мать.
— До обеда, — подтверждает Неллина. — В кондитерской.
— Пожалуй, нет, — отцовский голос звучит куда тише. — Я этого не хочу.
— Хочешь, не хочешь, а выбора нет: воду варить — вода и будет!
— Неужели нам собственными руками придётся её этому проходимцу отдать? — пытается возразить он.
— Долго ты ещё в облаках витать собираешься? Может, пора на грешную землю спуститься? — вопит мать, и деревянная столешница стонет под ударом кулака. — Мир как стоял, так и стоит…
— Договориться вам нужно, Сальво, — поддакивает экономка. — Вот и дон Иньяцио говорит…
— А напомни-ка мне, Неллина, — перебивает отец, — сколько у дона Иньяцио дочек?
Неллина не отвечает, зато мать обрушивается на него громче прежнего:
— На мою беду, видать, на позорище ты на белый свет родился!
— Помолчи, Амалия, — невозмутимо отвечает он. — Я ведь это к тому, что не знаешь сам — так и в спор не лезь.
— А с тобой спорить — только время тратить: что ночку потеряешь, что дочку! Мы ведь, кроме Неллины, ни от кого за все эти годы помощи не дождались, и ты за её добро такими словами платишь?
— Пойми, Сальво, — снова звучит голос Неллины, — будь какой другой способ… да только всё, что можно было сделать, уже сделано. Мать Франко после случившегося своё согласие отозвала, и кто, скажи, станет её винить? Но теперь, ради блага твоей семьи, и твоего блага тоже… Ты ведь не станешь добиваться справедливости в одиночку, особенно после того, что с тобой в прошлом году стряслось? Или, может, хочешь опять пластом лечь?
Козимино вздрагивает: должно быть, ему тоже вспоминается вечер, когда отец, как мы думали, пошёл угостить обидчика парой выстрелов из лупары, но приступ едва не отправил его в мир иной.
— Справедливости? — едва слышно переспрашивает отец. — Справедливость — это дело другое.
С этого момента никто больше не кричит, так что до нашего уха доносятся только отдельные слова: свадьба, платье, дом… Мы с Козимино отходим от двери, и брат, схватив меня за руку, заглядывает мне в глаза.
— Давай я сам к нему схожу, объясню, как мир устроен, — говорит он взрослым, мужским баском, прорезавшимся у него всего пару месяцев назад.
— Нет, Козимино, — отвечаю я, мотая головой из стороны в сторону. — Ни ты, ни папа. Это моё дело, женское.
Спать мы ложимся, так ничего и не узнав. И только проснувшись, когда ночь ещё глубока, я, кажется, вижу в дверном проёме силуэт матери: она стоит, прислонясь к косяку, и глядит на меня. Но веки тотчас же наливаются тяжестью, и смутный образ исчезает.
48.
На улице темно, но отец уже в кухне, на нём резиновые сапоги и шляпа.
— Ты где её нашёл? — спрашиваю.
— Купил новую.
— Лучше бы дочь новую купил.
Отец, присев на край табурета, стягивает шляпу и принимается крутить её в руках, оглядывая со всех сторон.
— На сегодня встреча назначена, — говорит он лениво, словно о безделице какой. — Хотят нас задобрить, миром дело решить.
Права была Анджолина: раз он меня взял, то жениться должен. Не то быть мне старой девой. Или крашеной блондинкой, вроде неё самой.
Я гляжу на отца: не похоже, чтобы он был в гневе.
— Каким ещё миром? — спрашиваю. А сама в халат кутаюсь.
— Это тебе лучше знать.
— А ты, значит, хочешь меня этому отдать?
Его руки дрожат, новая шляпа падает на пол. Я подхожу ближе, поднимаю, кладу ему на колени. Отец сидит сгорбившись, понурив голову, будто мешок на плечи взвалил.
— Я, Оли, лупары-то и в руках не держал. Это ж пачкаться, а я люблю, когда у меня руки чистые. Кровь за кровь — цепочка без конца тянуться будет.
Говорит отец редко, всё больше загадками. Зато и правил, как мать, не устанавливает.
— Знаешь, я ведь шестнадцати лет осиротел: дед твой как-то поутру вышел на лодке в море и не вернулся, а бабушка сердцем слаба была: году не прошло, Богу душу отдала, — продолжает он. — Мы с меньшим братишкой одни выросли. Нитто совсем ещё юным семью завёл, самую красивую девушку в городе в жёны взял. Да только через пару месяцев нашептали ему: невеста, мол, чести не соблюла. Раз сболтнули, другой, кровь закипела, повздорили, он ей лицо и попортил. А она в родительский дом вернулась и на следующий день брата прислала. Нож на нож, и вот Нитто в луже собственной крови лежит. Отца у нас не было, пришлось вопрос чести в свои руки брать, вот я и пошёл искать, кто братишку убил.
На какой-то миг отец снова, как в детстве, кажется греческим богом, который идёт, расцелованный солнцем, мне навстречу через поля.
— Только по дороге перехватил меня друг детства, Пиппо Витале, что в карабинеры подался. И оружие отобрал, и самого запер на две ночи, проспаться на холодке. А как выпускать пришёл, сунул мне опять двустволку в руки и говорит: «Это твоя. Нужна ещё?» — «Пожалуй, нет», — отвечаю. Я ведь шёл её брата убить, потом их отец убил бы меня, и так далее, и так далее, и никогда бы это не кончилось. В общем, если я нынче и могу надеть на голову шляпу, то лишь благодаря Пиппо Витале, поскольку, находясь в паре метров под землёй, это непросто, — заключает он и чуть раздвигает губы, изображая улыбку.