Страница 30 из 56
«Разве может быть плохо, если чиста любовь?» — надрывается радио. Я, как ни стараюсь, не могу представить её молодой, с другим цветом волос: должно быть, слишком много воды с тех пор утекло.
— Ну, я уступила, один разок всего. И на следующий день он меня бросил, — признаётся она самым доверительным тоном. — Проверить хотел, куплюсь или нет: мол, я на лесть падкая, не устою. А я ведь просто угодить ему хотела, он мне даже не нравился, скорее наоборот. Вот и осталась, опороченная да одинокая, безотцовщиной же росла, откуда денег взять… Женщина — она только одним и ценна, а после гроша ломаного не стоит, — старуха достаёт из кармана юбки пачку сигарет, закуривает. — Это много лет спустя я поняла, что хотеть-то меня все хотят. Правда, на одну ночку только, — и, затянувшись, печально усмехается. А глаза вдруг делаются такими глубокими, что кажутся угольно-чёрными. — Но у тебя-то случай другой, — слышится наконец её вкрадчивый голос, — ты, красотка, не пропадёшь, уж будь уверена.
Я стою, вжавшись лопатками в дверь, словно надеюсь просочиться через неё, если хорошенько толкнусь.
— Взяв тебя силой, он просто обязан будет жениться, вину свою, значит, загладить. Не то прямая дорога ему за решётку.
— Но я так не хочу! — что есть мо́чи ору я, снова принимаясь молотить по двери кулаками.
— То есть как это — не хочешь? Женщина без мужа — как ножниц половинка: ни на что не годна, — кажется, будто я слышу голос матери.
Старуха берёт меня за руку, подводит к зеркалу. Я, совершенно обессилев, покорно, словно маленький ребёнок, бреду за ней. На столике у трюмо покоятся останки розы, которую я сжимала в руках. А по моему узкому смуглому лицу с высокими скулами и большим ртом, отражённому в трёх зеркалах, катятся слёзы.
— Не плачь, деточка, слезами дела не поправишь, — её лицо возникает в зеркале рядом с моим, и на мгновение мне кажется, будто я знаю, как она выглядела, когда была молодой. — Слезами дела не поправишь, — повторяет старуха, затушив сигарету в пепельнице. «Уйми дрожь сердца, что томится по мне», — звучат последние слова песни, и снова наступает тишина. — Этот, другой, тысяча других — разницы нет, — изрекает она. — Сперва больно, конечно, а потом… потом уже ничего не чувствуешь.
40.
Всю ночь я боролась со сном, опасаясь, как бы тот человек не застал меня беззащитной. Совсем как в детстве, ожидая прихода покойников. «Молчание и послушание», — говорила мать, а я лишь таращила глаза, вглядываясь в темноту.
Наконец, уже ближе к рассвету, — шум мотора, хлопанье дверец и голос:
— Женщина, как роза, принадлежит тому, кто сумеет её сорвать.
Он останавливается в дверях, и я, скорчившись посреди кровати, подтягиваю колени к груди, будто в раковину прячусь. Он делает шаг к трюмо, хватает за стебель цветок, почти лишившийся лепестков, лихо вскидывает вверх.
— Ты красива, как роза: свежая, благоухающая — помнишь? Даже ещё красивее: эта за день увянет, а ты так и останешься нераскрытым бутоном. Первой красавицей в городе, — запнувшись, добавляет он, и я вдруг вспоминаю слова, что сказала мне перед расставанием мать.
Красавица или нет, я не знаю, потому и предпочла бы родиться мальчишкой, как Козимино. Ему-то не станут рассказывать, каков он: мой брат и сам прекрасно это знает. Но женское тело — бремя.
— Я для тебя материны простыни велел постелить, — шепчет он, коснувшись ткани кончиками пальцев.
А я так и лежу, уткнувшись головой в плечи. Не двигаюсь, не говорю, не дышу. Как баббалучи.
— Это тебе, — он, усевшись на кровать, кладёт на подушку картонную коробку. — Давай, открывай. Ну же! — теперь в его голосе нетерпение, но я лежу не шелохнувшись, так что крышку ему приходится снять самому.
Вот и они, подарки покойников, думаю я.
— Чистый шёлк, в столице такое самые модные дамы носят. Тонкая работа. После наденешь, как выходить станем, вместо шали своей драной.
После. Для меня за этой дверью есть только до и после. Она — граница, которую я не хочу пересекать, потому что граница эта — внутри меня, она — тоже я.
Он дотягивается до моей ступни. Рука пробегает по подошве, вползает между пальцами, как давным-давно делала мать, вычищая песчинки. Я чувствую кожей тепло его губ, нежных, как хлебный мякиш.
— Ноги твои я целую, моя королева. Роза, роза свежая…
Губы медленно взбираются выше, к лодыжке, он тянет меня к себе. Я вцепляюсь в бортик кровати, внезапно обнаружив, насколько устала, обессилела.
— Разве могла подобная красавица достаться тому, кто её даже не видит? Едва я узнал, что ты помолвлена со слепцом, тут же решил тебя спасти, — его руки добираются до подола юбки, касаются моих колен. — Принцесса среди свинопасов, — бормочет он, снова бросаясь целовать лодыжки, икры. Потом, схватив меня за бёдра, тянет, рвёт что есть силы. Пальцы разжимаются сами собой, и я скольжу к нему, как баббалуча, лишённая раковины. Его лицо так близко, что я чувствую сладковатый запах жасмина.
— Если отпустишь, я никому ничего не скажу, — шепчу я. — Просто вернусь домой, тихо-тихо.
— Выйдя отсюда, ты будешь моей женой. К счастью для тебя… и для меня, — усмехается он.
Я лежу навзничь на кровати, по-прежнему закутанная в материну шаль, и не двигаюсь. Сквозь щель под крышей острой иглой проникает холодное рассветное солнце, освещая его потное лицо, расстёгнутую на груди белую рубашку, зачёсанные назад кудри, полуприкрытые глаза. Прижав мои руки к матрасу, он тянется ко мне, но едва в нос бьёт запах его кожи, я отворачиваюсь.
Если покойники застанут тебя неспящей, утащат за ноги прямо в могилу, говорила мать, и всё же я лежала под простыней, открыв глаза и навострив уши, чтобы услышать даже самый тихий звук. Говорила, мол, не боюсь покойников. Хочу их лица увидеть. И ничего плохого они мне не сделают.
Отпустив наконец запястья, он обеими руками обхватывает мою голову, разворачивая к себе. Я закрываю глаза и жду, не двигаясь, словно он по-прежнему меня держит. А он, склонившись ко мне, прижимается губами ко лбу, как делал отец, желая доброй ночи, потом целует глаза — сперва один, затем второй, касается уха, щеки. Тёплый мякиш спускается к правому уголку моего рта и там замирает. Подбородок упирается в ключицу, волосы щекочут скулу. Какое-то мгновение мы даже дышим в такт. Потом он что-то бормочет, но слишком тихо, что услышать.
— Я. Хочу. Домой, — шепчу я ему на ухо.
Он кривится, будто осой ужаленный, отшатывается, в бешенстве вскакивает на ноги и, схватив меня за уши, орёт:
— Да что за блажь тебе в голову взбрела? — потом, осёкшись, продолжает тем же мягким тоном, что и раньше, разве что голос дрожит от ярости: — Как ты не поймёшь? Тебе на роду написано со мной быть! Я это с тех самых пор знаю, как ты девчонкой кончик ножа, в рикотте с сахаром перепачканного, облизывала. А ты? Только и знаешь, что подзуживать! Я от этого твоего личика недотроги-оборванки совсем уже голову потерял! — он снова вскакивает и принимается вышагивать взад-вперёд по комнате. — То на коммунистическое собрание приходишь, то поболтать со мной на площади останавливаешься, то из моих рук апельсин берёшь, то танцуешь со мной на празднике, то шляешься одна по темноте… Видишь? Сама ведь хотела, чтобы я тебя заполучил! — он хватает розу, вертит её в руках. — Домой я тебя, понятно, не повезу, даже думать забудь, но только ради твоего же блага. Чем это обернётся, подумала? Хочешь кончить, как Анджолина, та старуха с пергидрольными волосами, которая мужчин видела больше, чем дней в календаре? И вообще, кем ты себя возомнила? Спасибо мне ещё сказать должна, — и повторяет, повысив голос: — Спасибо сказать должна!