Страница 21 из 56
Я стою ни жива ни мертва, но теперь бледнеет и Козимино.
— Патерно деньги в рост дают, — отваживается вставить он. — Саро мне говорил, даже его отца за горло взяли. Нехорошие это люди.
— А ты куда лезешь! Кому твою сестру отдать, это мы с отцом решаем!
Козимино, хлопнув дверью, запирается у себя в комнате: с ним мать ещё ни разу не позволяла себе такого тона. Отец тем временем берёт ножницы, перерезает ленточку.
— Амалия, — невозмутимо спрашивает он, — ты марципановые фрукты любишь?
Мать закатывает глаза, потом бросает недовольный взгляд на ещё не раскрытый свёрток:
— Неужто для тебя сейчас ничего важнее марципана нет, Сальво? Вечно в облаках витаешь…
— Насколько я помню, не по вкусу они тебе? Поправь, если ошибаюсь.
Она сидит напротив, совершенно опустошённая: кажется, гнев — и тот весь вышел.
— Да, Сальво, верно ты говоришь, не по вкусу мне марципановые фрукты.
— А вот дочка наша, Олива, кассаты не любит. О чём и сказала предельно ясно этому молодому человеку из кондитерской. Все слышали, даже на улице.
Мать молча закрывает лицо руками. Отец, подавшись к ней, медленно, одним пальцем разворачивает свёрток, открывая то, что внутри.
— В общем, я поразмыслил и решил: возьму миндальных пирожных. Уж они-то всем нравятся.
Из-под прижатых к материным глазам ладоней катится слеза. Но отец не даёт ей соскользнуть по щеке — смахивает тем же жестом, каким поглаживал едва пробившийся зелёный листок.
— Не отчаивайся, Амалия. Видишь: можно всё и своим умом решить.
25.
Через пару дней после нашего похода в кондитерскую мать достала из сундука две стопки белых простыней с полотенцами и работает теперь вдвое больше прежнего. Днём обшивает богатых синьор, по вечерам допоздна сидит иголкой и ниткой, украшая бельё моими инициалами, а поутру щурится от усталости. Время от времени хватается за мерную ленту: то рост мне измерит, то бёдра. Неужто приданое готовит, чтобы этому меня отдать?
Когда мать собирала приданое Фортунате, я решила было, что мне она не оставит даже салфетки, поскольку к тому времени уже твёрдо знала: сестре суждено замужество, мне — сидеть дома, составлять матери компанию в старости. Да и кто меня возьмёт, такую тощую да чёрную? А она, оказывается, всё и для меня приготовила: теперь вон в спешке примётывает рукава, ушивает ночные рубашки, подкалывает атласные ленты, укорачивает нижние юбки. И всякий раз, подходя обернуть мои бёдра или грудь мерной лентой, выглядит донельзя изумлённой. В городе шепчутся, будто я Патерно приворожила, — всё понять не могут, как это среди стольких красавиц на выданье в душу ему могла запасть именно я. Может, мать тоже боится, что чары, как в старых сказках, вот-вот спадут, и я обернусь той же тыквой, какой была прежде, чем он превратил меня в женщину. Вот и трудится не покладая рук.
Отец снова ходит на рынок, теперь вместе с Козимино: тому за время отцовской болезни удалось подыскать нескольких постоянных покупателей. С ними иногда увязывается и Саро, а потом заходит к нам обедать. После обеда мы с ним, как в детстве, валимся на траву, но тут же является Козимино, потому что негоже мне оставаться наедине с мужчиной, даже если это всего лишь Саро:
— Иди в дом, Олива, мать говорит, со стола убрать надо.
Я встаю — спина мокрая от сырой земли, блузка липнет к лопаткам, — иду к дому. У самой двери оборачиваюсь: Саро провожает меня взглядом, потом, коснувшись пятна в виде клубники на левой скуле, опускает глаза и тянется к лежащей в кармане сигарете. И пусть он смотрит на меня не так, как Патерно, как смотрит на всех женщин, не являющихся Фортунатой, Геро Мушакко, я всё равно чувствую, что это на меня давит: он — мужчина, я — женщина, и облака в небе отныне безымянны.
Я пожимаю плечами, складываю руки на груди, вхожу в дом, начинаю прибираться в кухне. И время от времени слышу, как из открытого окна доносится их смех.
26.
— Породистого жеребца на рынок не гонят, — решительно заявила мать. — Если ты кому нужна, пусть в дом заходит, тут и говорит.
После чего окончательно запретила мне выходить. Если становится скучно, я беру с полки старые учебники и повторяю вслух тему за темой. Иногда, под предлогом починки платья, заходит Лилиана. Пока мать шьёт, мы сидим в комнате, но дверь оставляем открытой, потому что запираться нехорошо, и говорим о всяком разном: она ведь слушает. Но стоит только по радио заиграть знакомой песне, как мать прибавляет громкость и начинает подпевать, а мы — пересказывать друг другу то, что действительно важно. Я, например, спрашиваю Лилиану, помолвлена ли она, а она отвечает, что нет. Тебе же наверняка кто-то нравится, говорю я, а она только смеётся и глаза руками прикрывает. Потом признается, что это сын белошвейки. И ещё брат одной из наших одноклассниц по начальной школе, теперь младший помощник бармена. И даже кузен сестёр Шибетта.
— Тот, у которого лицо прыщавое? — переспрашиваю я: прыщи мне не по душе.
— Зато какие плечи… — возражает Лилиана. Я смущаюсь, потому что никогда не думала о том, какие у парней плечи. Что вообще хорошего может быть в плечах? Понимаю ещё, улыбка, глаза, волосы… Но плечи? Верно мать говорит, у Лилианы один ветер в голове.
— А ты с ним целовалась? — отваживаюсь я спросить уже на последних нотах песни.
— Почти, — отвечает она, закатив глаза.
— Он тебя трогал?..
Но тут знакомая матери песня заканчивается, и она бросает подпевать. Мне, конечно, ужасно любопытно, совсем как тощей Шибетте, но больше я ни о чём не спрашиваю. Лилиана, косясь на дверь, расстёгивает пару пуговиц на блузке, так я вижу её пупок, чуть приоткрытый, будто маленький рот.
— Я тебе журналов про кино принесла, — говорит она и, сунув мне перевязанный ленточкой свёрток, спешит снова застегнуться.
Заслышав шаги, я судорожно вскакиваю и прячу журналы под одеяло.
— Подол готов. Аккуратней надо, а то уж третий раз по шву разошедшееся приносишь, — ворчит мать, протягивая Лилиане юбку. — Коли в семью двое деньги несут, дети балованными растут.
— Спасибо, донна Амалия, — вздыхает та, направляясь к двери. — Сколько я Вам должна?
— Это я матери твоей скажу. Сопливым девчонкам в руки деньги давать — добра не жди.
Лилиана, чмокнув меня в щеку, уходит. Я долго гляжу из окна вслед её одинокой фигурке, удаляющейся в сторону шоссе. Теперь только бы дождаться вечера, когда все лягут спать, чтобы, развязав ленточку, достать журналы с фотографиями и снова начать срисовывать лица любимых актёров, каждого — в свой тайный альбом. Как-то я срисовала и свой портрет, снятый Лилианой, будто тоже была знаменитой актрисой. Поместила его в альбом «Несчастные брюнетки»: ведь в моё сердце любовь постучаться ещё не успела.
— Об этой девчонке каких только гадостей не говорят, — ворчит мать, присаживаясь рядом со мной на кровать, туда, где совсем недавно сидела Лилиана. — А только чихала я на эти пересуды, вольно́ им языками молоть! Неужто она виновата, что папаша-коммунист жену работать отправляет? Бедняжка сама страдает! Бывает, конечно, заносится, тут не отнять, но душа у неё добрая. Думаешь, я не понимаю, что подол не подшитый — только повод тебя навестить? Привязалась, выходит.
Я от неё никогда ещё подобного не слышала: обычно люди вызывают у моей матери либо жалость, либо страх. Она поправляет покрывало, и у меня на мгновение замирает сердце: вдруг заметит небольшую выпуклость там, где лежат журналы? Но ей будто и дела нет, мысли другим заняты: