Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 56



— Вот же бесстыдница была! — буркнула женщина рядом со мной.

— Да Вы же просто завидуете! — не сдержавшись, прошипела я сквозь зубы.

— Кому это я завидую? — взвизгнула она.

— Кому-кому… Только и умеете, что языком кружева плести да напраслину возводить на тех, кого даже и не видали! — мой голос дрожал от гнева.

— С каких это пор у нас всяким соплячкам слово дают?

— А с тех же самых, что и старым кошёлкам!

Все обернулись, уставившись на меня. Лилиана что-то зашептала на ухо Кало, который только теперь заметил моё укрытие.

— Пожалуйста, Олива, говори, мы тебя слушаем.

— Да нечего мне сказать… — смущённо пробормотала я.

Но тут Лилиана махнула мне рукой через весь зал: давай, мол.

— Синьорина Розария, учительница… — начала я и запнулась.

— Она была твоей учительницей? — спросил Кало, сделав пару шагов в мою сторону. Я нерешительно кивнула. — Стало быть, ты её хорошо знала?

— Она вела у нас четыре года. Потом ей пришлось… уехать, — я оглядела мужчин, чтобы выяснить, кто из них по-прежнему готов был высмеять каждое слово, кто нет. Антонино Кало не торопил, ждал, пока я продолжу сама. — Синьорина Розария была прекрасным педагогом, а никакой не бесстыдницей. Мы с ней выучили таблицу умножения, спряжение глаголов, синтаксический разбор, и про древних римлян, и столицы провинций…

Все молчали. Кало так и стоял лицом ко мне, ожидая, что я продолжу.

— А ещё она говорила, что женщина и мужчина равны. Что женщины должны пользоваться теми же правами и свободами…

— Вот ведь бесстыдница! — расхохотался тот, кудрявый, снова сунув апельсин в карман. Теперь, когда он на меня уставился, я его узнала: это был сын кондитера. В детстве я как-то зашла в их лавку, а он, бывший чуть старше, улыбнулся мне из-за прилавка, потом воткнул кончик ножа в рикотту, смешанную с сахаром, и дал попробовать. Сладкая масса растаяла у меня на языке, и я почувствовала тепло в животе. С тех пор мы больше не виделись, а из сладостей я больше всего полюбила миндальное печенье.

— Будьте добры говорить по очереди, попросив предварительно слова, — невозмутимо осадил его Кало. — Пожалуйста, Олива, продолжай.

Это придало мне духу:

— Если синьорина Розария и была бесстыдницей, то не из-за того, о чём говорите вы, а лишь потому, что стыдиться ей было нечего: она никогда и никому не причинила вреда. Это вы причинили ей вред.

Тот, с апельсином, улыбнулся мне и сделал вид, будто хлопает. Мужчины снова принялись перешёптываться, старуха рядом со мной закуталась в шаль и вышла. Собрание подошло к концу, но больше никто не расходился: все ждали слов Кало.

— Итак, сегодня, наверное, стоило бы закончить словами Оливы, которая напомнила нам, что стыдиться нужно только тогда, когда мы вредим другим, стыдиться дурного поступка, преступления. И ещё, если я правильно уловил, о том, что трудно судить о людях, которых мы знаем только понаслышке. Так ведь, Олива?



«Так ведь, Олива?» Эти слова я услышала, уже пробираясь сквозь толпу к выходу. И продолжала обдумывать их, пока бежала домой. Но не понимала, не могла понять, так это или нет. И тем более не могла понять, почему, стараясь быть для взрослых невидимкой, вдруг решилась заговорить, да ещё перед столькими людьми. Зачем я вообще пошла в этот сарай? За журналами Лилианы? Или потому, что отец тоже туда ходил? Или чтобы удостовериться, что мать не может за мной проследить? И теперь, опрометью несясь домой, я тоже почувствовала себя бесстыдницей.

11.

До грунтовки я добралась, окончательно запыхавшись. У дверей дома копошились выбравшиеся на свободу куры: ни дать ни взять нерадивые школьницы, не желающие возвращаться в класс.

— Кыш, кыш! — я захлопала в ладоши, но они не двинулись с места, только поглядывали на меня с самым наглым видом. — И кто вас только выпустил… Козимино, помоги кур загнать!

Но Козимино не оказалось дома: вечно он где-то шляется, и ведь никто ему слова не скажет! Матери тоже не было: брала у синьоры Яннуццо, что прошлой зимой потеряла от воспаления лёгких дочь, мою ровесницу, заказ на штопку, теперь пошла отдавать. «Из уважения к синьоре Яннуццо одна схожу, тебя не возьму», — всегда говорила мать, отправляясь к ней, словно иметь живую дочь было верхом неуважения. Впрочем, я только рада была время от времени побыть одна. Если бы не синьора Яннуццо, не видать бы мне никакого собрания.

— Кыш, кыш! Златка, Белянка, Розочка, Чернушка… — снова закричала я, загоняя кур. Потом пересчитала: к счастью, все были на месте. — Какие же вы умницы, что не сбежали!

Стоило мне закрыть дверь-сетку, они, довольные, засновали внутри, едва ли не вздыхая от облегчения, что побег не удался.

— Умницы, — повторила я, — умницы вы мои бестолковые! Вот уж точно, мозги куриные! Клетку пуще свободы любите!

Куры, косясь на меня, нелепо мотали взад-вперёд головами: что они, родившиеся и выросшие в неволе, вообще могли знать о свободе? Теперь я больше жалела их, чем сердилась. Ведь мы, те, кто с детства привык к независимости, не можем не жалеть тех, кто в неволе. «Так ведь, Златка? Так ведь, Чернушка?»

Да и потом, какой жизнью станет жить курица на воле? Мне снова вспомнилась синьорина Розария. Чем она жила после того, как вынужденно покинула и школу, и город? Что сделала, когда открылась сетка?

«Жила бесстыдницей», — прогремело у меня в голове. Это была не моя мысль, она принадлежала кому-то другому, занявшему моё место. Одному из тех мужчин в сарае, что так развязно смеялись, а раньше, должно быть, свистели вслед синьорине Розарии, когда она шла через площадь, или одной из тех женщин, сплетниц, которым только дай позлословить. Я же не такая, думала я, но при этом все они — внутри меня. Я — Олива Денаро, но и они — тоже: беззубая старуха, сидевшая рядом со мной в сарае, одетые в чёрное кумушки, собравшиеся почитать розарий[10], одноклассницы в длинных юбках, идущие, опустив головы, по улице, Крочифисса, хвастающая своим маркизом… Я — это и моя мать, ведь однажды я стану на неё похожей, даже не успев этого заметить. Куры, все мы — куры, женщины из курятника! А мне курятник не по душе.

— Ну и поделом вам! Поделом! Бежать нужно, пока возможность есть… — крикнула я, снова распахивая дверь-сетку, и принялась гнать несчастных, до смерти перепуганных тварей со двора.

— Эй! Они же куры, а не заключённые! — раздался голос у меня за спиной.

Сердце ушло в пятки. Я обернулась. Возникшая из сгустившихся сумерек Лилиана подошла ближе.

— Что, пришла тайком сделать ещё пару снимков? Я же сказала, что не люблю, когда меня фотографируют! Так не годится!

— Я очень рада, что ты была на собрании, — улыбнулась она, взглянув на меня, совсем как я всего пятью минутами раньше смотрела на кур. — А ещё обещанные журналы принесла, — и протянула мне пачку журналов, поверх которых лежал жёлтый конверт. Я осторожно взяла его двумя пальцами: никто из нашей семьи прежде не получал писем.

— Здесь фотография, которую ты видела, когда ко мне приходила: ты ещё сказала, она тебе понравилась.

— Я сказала, что вышло похоже.

— Ну, а в подарок от подруги можешь её принять? Так годится или не годится?

Не успела я ответить, как увидела, что в конце грунтовки появился тёмный силуэт матери. Она шла, понурив голову, словно ломовая лошадь, для которой каждый шаг — боль. И болью для неё было всё. Луч света, проникающий поутру сквозь полузакрытые ставни, тело отца, храпящего рядом, моя безобразная худоба, работа в огороде, засуха, ребёнок, которого так и не родила сестра, игольное ушко, с возрастом становившееся всё меньше, лень Козимино, молчание, стыд, собственная мать, упокой Господи её душу, которая настрого запретила дочери выходить за белобрысого парня, не имевшего ни кола ни двора, новые времена, старые времена, жизнь, идущая мимо, людские пересуды, холод, зной, кумушки-соседки — все вокруг были виновниками её несчастья.