Страница 4 из 18
— Ты можешь выбирать, с кем тебе спать, а кому тебе сдавать, выбирать в этом институте буду я! — заорал уважаемый, ошеломив студентов с ассистентами и вогнав экзаменатора в такое выражение лица... после которого, кажется, лучше и не жить вовсе. Я села перед мучителем, изложила содержание билета, получила традиционный незачет, выбежала на улицу и разрыдалась на груди у поджидавшего мужа. Мелькнул соблазн переложить проблему на него; я с наслаждением представила, как муж, обожающий оперный жанр в быту, врывается в учебную часть, суперменским жестом врезает по омерзительной роже, как визжат дамы, падают стулья и книги, бьются стекла и опрокидываются графины, а на моем обидчике трещит неопрятный пиджак... Но как затем приезжает ментовская машина, и красавец-муж вместе Большого театра отправляется в казенный дом...
— Нервы, — прорыдала я в свое оправдание. Но нервы действительно сдали, и на следующий день я торжественно объявила в учебной части:
— Зачет по Достоевскому я не буду сдавать никому и никогда! — Тетки застыли. Они, безусловно, считали меня самой плохой студенткой за всю историю Литинститута, а моих детей, успевавших за время лекции сделать подкоп под памятник Герцену и возложить к его подножию цветы с окрестных газонов, — будущими разбойниками; но они были бабы и понимали, что родившая на первом курсе близнецов, замученная все время учебы пеленками, режущимися зубами, разбитыми коленками, детскими больницами и безденежьем, — не самый удобный объект для сексуальных амбиций пожилого педагога. Однако они несли государеву службу.
— Без зачета по Достоевскому ты никогда не получишь диплома!
Прошло время, государственные экзамены, защита диплома, спектакли по моим пьесам, запрещенным цензурой, в подпольных студиях; а в зачетке зияла дыра, посвященная пожилому преподавателю в компании Достоевского.
Его физиономия, напоминавшая голову сыра, изъеденную мышами, все чаще и чаще возникала передо мной. Он понимал, час близок, не останусь же я из-за него без диплома. Он не хуже меня знал, что бесправней женщины с маленьким ребенком на работе и на учебе нет никого, кроме женщины с двумя маленькими ребенками.
— Я подвергнута унижению и преследованию, — поплакалась я вальяжному проректору, нынешнему министру культуры.
— Наслышан про эту историю, — посочувствовал проректор. — Я не вижу простого выхода, вы можете написать заявление, мы обсудим, вызовем людей, в присутствии которых он кричал, что вы можете выбирать, с кем спать, а экзамены обязаны сдавать ему... Дать ему выговор по партийной линии нельзя, потому что он не член партии. Он уважаимейший преподаватель, с ним никто не пойдет на конфликт. Кончится тем, что диплома вы никогда не получите. И не советую обращаться с этим к ректору, он может не понять нюансов.
Что до нюансов, то столько, сколько я училась в институте, ректор находился в глубинах маразма, систематизированного только его жизненными ценностями тридцать седьмого года. История о том, что студентка вякает против уважаимейшего педагога, была бы разрублена им одним ударом красноармейской сабли. И не в пользу студентки.
— Что же мне делать? — спросила я проректора.
— Придумайте что-нибудь необычное, вы же драматург.
Ночь я думала, а утром открыла дверь деканата и нараспев объявила:
— Завтра я иду в Комитет советских женщин на прием к Валентине Терешковой и расскажу ей, что вся администрация института не желает защитить мать двоих детей от похотливого старика! — Главным в этой выходной арии было не дать теткам успеть возразить, и, захлопнув дверь, я побежала по ступенькам.
Чем занимался Комитет советских женщин в этой стране, никто так и не понял, но, вероятно, тетки из учебной части представили мгновенный прилет Терешковой на космическом корабле и большую разборку, в которой слетевшие головы никто посчитать не успеет. Вечером позвонили из деканата и вежливо попросили записать, по какому адресу и в какое время я должна привезти зачетную книжку для ликвидации недоразумения.
В обществе детей, которых не с кем было оставить, я потащилась на край Москвы и позвонила в дверь. Ответа долго не было, зашлепали босые ноги, поэт-авангардист открыл, застегивая джинсы — единственную принадлежность гардероба на хлипком бородатом тельце. Я протянула зачетку. Он настоял на том, чтобы мы зашли. Посреди комнаты, напичканной андеграундными картинками, иконами, колокольчиками и прочими подтверждениями его непримиримости к советской власти, на несвежих простынях лежала моя однокурсница, с которой не спал только ленивый. Свидетелями сексуальной востребованности поэта-авангардиста для чего-то должны были стать мои семилетние дети.
— Вот здесь роспись и зачет, — грубо объявила я специалисту по Достоевскому.
— Я же ничего не знал тогда. Я не лез в вашу историю, потому что думал, что вас связывают с ним личные отношения. Ведь все бывает между преподавателями и студентками, — заблеял он своим чистым от мужских гормонов голосом, легитимизируя однокурсницу в простынях.
Через пару дней я налетела на преследователя, он остановился напротив меня в пустой институтской аллее, сощурился и спросил:
— Радуешься, сука?
— Очень, — призналась я. — Но если б вас кто-нибудь пристрелил, радовалась бы больше. Да и многие бы меня поддержали! — Четыре года унижения и беззащитности сделали меня кровожадной.
Он вздрогнул, отвернулся и пошел, почти побежал от меня — ссутулившийся, жалкий, бессмысленный в своей последней жизненной войне со студентками, не желавшими его тела.
Одним словом, в Литинституте можно было получить разнообразные уроки не в области искусства, а в области правды жизни.
В гостях у Арсения Тарковского и его жены я оказалась случайно. Ухажер, вхожий в дом, решил, что после таких звездочек на погонах он сломит мое сопротивление. Однако меня мгновенно удочерили, узнав, что матушка связана с медициной и может доставать дефицитные лекарства. Не анализируя назначения на должность почтового голубя с лекарствами, я являлась в дом с целью подышать одним воздухом с классиком, научиться у него писать стихи, а также перенять высокий «поэтический» образ жизни.
— Танюша, девочки приехали, давай их скорее ужинать, — радовался Арсений Александрович мне и подружке, таскаемой мной за собой всюду из благотворительных соображений. И величественная Татьяна либо шла договариваться о еде в переделкинскую столовую, либо открывала голицынский холодильник. Было видно, что рады, ждали, сейчас будут кормить и слушать наше чириканье. Они были очень пожилыми людьми, уставшими от интриг и разборок, запретов и унижений, недугов и бессонниц, не приспособленными к быту, не опекаемыми родней и поклонниками. Почти не жили в своей квартире на Маяковской и ютились то в обшарпанном номере Дома творчества, то на запущенной даче, которые так не вязались с их внешностью и изысканностью манер. Они смотрелись, как две камеи, и возраст отступал перед могуществом красоты и породы.
За ужином Арсений Александрович всегда веселился, называл запеканку «закипанкой», пепси-колу — Терпсихорой. Он наклонялся и шепотом сообщал мне:
— У меня по ночам фантомные боли. Знаете, что такое фантомные боли? Это когда болит ампутированная нога, бывшая нога. Моя бывшая нога считает меня своей собственностью. Так обычно ведут себя бывшие жены.
Как-то мы сидели на лавочке в Переделкине, перед нами кормила бездомных собак, изнуряя себя балетными па, известная поэтесса.
— Как вы к ней относитесь, Арсений Александрович? — спросила я.
— Прелестная женщина и умница, правда, слишком жеманится все время, видимо, у нее такая форма извинения за ум и красоту.
— А стихи?
— Стихов, в моем понимании, у нее, к сожалению, нет. А как бы ей пошли хорошие стихи. Со стихами мне последнее время совсем не везет. Ничего, кроме Самойлова и Межирова, не могу читать, остальные — либо фашиствующие молодчики типа Юрия Кузнецова, либо авангардисты для бедных.
— Арсений Александрович, — наконец набралась я смелости за год гостевых отношений, — я хотела показать вам свои стихи.