Страница 21 из 42
Нетерпеливый Донькин голос всех смутил и заставил замолчать, и Яшка Шумов, а это был он, вздрогнул от неожиданности, перестал всхлипывать и шмурыгать носом, обернулся, и тут гнедуха, просевшая ногами в промоину, споткнулась, окунула в реку по самые уши длинную гривастую морду, а Яшка не усидел на широкой, потной ее спине и скользкой рыбиной плеснул в осотах. А утро зарождалось ангельски тихим. Даже на этом берегу было слышно, как, задыхаясь и проваливаясь в тягучий ил, бежала Павла Шумова, и было похоже, будто мимо провели мыльную, загнанную лошадь. Павла за мокрые волосенки вытянула ошалелого сына на берег, дала по острой заднюшке хорошего звонкого шлепка и поволокла в кусты. А Петра Чикин ласково усмирял задохшуюся гнедуху, хлопал ее по дрожащей, упругой шее, вытирал рубахой оскаленную морду. Потом скинул исподники и, не скрывая наготы и широкого своего брюха, побрел по мелкой воде, чтобы окунуться, но выше колена трудно было сыскать глубь, потому что русло тут делало петлю и прижималось к другому берегу, вырыв там омута.
Тина смущенно отвернулась:
– Вот лешак, хоть бы стыд-то прикрыл.
– А ты гляди пуще, небось соскучилась, – сказал, подсмеиваясь, деверь, а рядом с ним стоял Калина и оглаживал длинную бороду, побитую серебром.
– Ой-ой, – всплеснула руками Тина, побежала к кострищу, расшевелила покрытые пеплом угли, навесила на деревянные крюки котел со вчерашней вытью, каша даже не успела выстыть.
– На ханзинские пожни сел? – спросил Калина у брата, кивая головой на ту сторону.
– Слыхал я краем уха, будто два ведра водки поставил. А сход и за ведро был согласен, лишь бы на дармовщинку выпить. Уж кой год травные места пустуют. А ему что, он и у черта кушак стащит.
– А ты-то как там, небось блазнит? – спросил Калина, намекая на братнево одиночество.
– Живу в своих Кельях да от леших отмахиваюсь.
– Помрешь, дак и схоронить некому будет.
– А уж так. Это верно дело...
– Дак перебирайся к нам, не стеснишь, – вдруг смущенно и глухо предложил Калина.
Но Гришаня промолчал, словно бы не расслышал Калину, ушел от ответа.
– Ну, а ты-то как, оклемался? Вчерась как прибыл, так пластом и пал.
– Вроде ожил. Ожил вроде, – сухо рассмеялся Калина.
– Не нами сказано: кто в море не бывал, тот и горя не видал. Помнишь, Калинко, татушку? Придет, бывало, с моря, кается: веком ноги моей в море не будет. Не то в воду, а к воде не подойду. И почнет деревья валить, пожоги делать; только бы навину[22] пахать, а он как затоскует-заболеет. Вот и побежал опять в Мезень к мещанам наниматься. А где лежит нонь, один Бог ведает.
– А мне уж в море не бывать. Зарок дал, – вдруг сказал Калина.
– Не зарекайся, брательник. Не мы правим собой, – возразил Гришаня, смутно жалея брата и догадываясь о какой-то смертельной беде, случившейся в полуночной земле, но расспрашивать не стал: поведает, как время тому придет, когда горестно ожгет душу и станет невозможным молчать более и мучительно захочется освободить память от воспоминаний.
Впервые после года разлуки сел Калина Богошков во главе трапезы и, прижав туго замешенный ржаной каравай к груди, сначала нюхнул хлебушко, клоня седую голову, потом ловко и бережно разрушил его на длинные ломти, сложил горкой посреди холстинки, а горбушку подал сыну.
– Ой, Донюшка, у тебя жонка-то будет горбата, – засмеялась Тина, опять готовая плакать от радости.
– Горбата, да богата. Ничего, Донька, от горбушки набирают силушки, – хитро утешил дядя Гришаня.
И только Калина Богошков молчал: хмурая тень набегала на длинный желтый лоб, и тогда жестко сдвигались брови, но тайная улыбка тревожила губы, покрытые белыми пятнами, и Калина улыбался, не раздвигая рта. Ел он тихо, словно стеснялся иль не замечал никого, осторожно волочил деревянную щербатую ложку с кашей, подставляя под нее хлеб, жевал долго и бережно, и сухие щеки тогда глубоко западали. Однажды Калина забылся, что-то хотел сказать иль поперхнулся, но раскрыл широко рот и показал черные пустующие десны, будто век не бывало у мужика зубов. Тина заметила это и сжалась вся, словно ударили ее, но виду не показала, из котла еще подложила каши.
– Ешьте понажористей, – прикрикнула она на мужиков. – Теперь уж до вечера не едать. Ты-то, Донька, чего ленишься? Ведь каков у стола, таков и у стога.
– Я нынче на карюшке ездить буду, – откликнулся Донька.
– Езди-езди, Бог с тобой, а завтра и сести не заможешь...
– Не замогу. У меня с прошлого лета мозоли.
– Атаман ты у нас, – сказал дядя Гришаня. – А ты сам-то, Калина, каково себя слышишь? Может, до полудня полежишь в тенечке?
– Когда лежать-то? – раздраженно откликнулся Калина.
– Ну, да как знаешь, – готовно согласился Гришаня. – Горбуша направлена, травушка ждет.
– Ма, к Яшке спусти когда ли, – неожиданно заканючил Донька, когда мужики ушли на пожню, а мать еще замешкалась у одинокой сосны, развешивая на длинных голых суках мокрые вехти.
– Не канючь, робить-то кто будет?
– А когда спустишь?
– Отвяжись, чего выдумал. Поди, лошадь прибери, – не слушая толком сына, оборвала разговор желтоволосая Тина. Она неотрывно приглядывала за мужиком, как шел он от балагана мимо сосны по еще не просохшей отаве, оставляя за собой черные неровные следы; как потом скрывался в дудках-падреницах, в небольшой калтусинке меж пониклых ив; как появилась белым одуванчиком в диком травостое его седая голова, и на солнце вскоре сверкнуло лезвие горбуши и раз и другой... И только тогда, будто решившись, Тина горестно вздохнула, оправила синий костыч из тканины, закрывая обгорелые, саднящие от воды и солнца ноги, откинула накомарник на плечи и пошла следом за мужем. И теперь уже Донька глядел в спину матери, пока она не исчезла в калтусине, а когда ее не стало видно, подбежал к одинокому дереву, где мать просушивала свое немудреное хозяйство, и почему-то стал плакать. Он ревел в три ручья, беззвучно шмыгая коротким круглым носом и прижимаясь щекой к горячему шероховатому стволу. Потом он так же неожиданно перестал плакать, отколупывая ногтем рыжие чешуины, запрокинул голову; там, где-то в самой вышине, шумела голубоватая вершина, и в жилистых иглах всегда жил теплый ветер. Он качал длинные упругие ветки, и от них по всему стволу шел тихий звон, и сыпались иголки и чешуинки. Донька приложил ухо к дереву, послушал, как поет оно, сразу забыв о своем непонятном горе, и, жигая себя ивовой вицей, побежал отыскивать карюху.
А Тина подошла к мужу неслышно и встала поодаль за увядшим ивовым кустом, на котором лист свернулся в трубочку от долгой жары. Ей было хорошо видно, как наотмашку рубился Калина с загрубелой травой, горбуша часто втыкалась в высокие, скрытые овсюгом кочки, и тогда мужик матерился, тоскливо озираясь. Но Тина все так же таилась за кустом и, прижаливая мужа, шептала: «Ну отдохни ты, чего маешься». Ей бы хотелось подойти к Калине, окрикнуть неожиданно, прижаться к его груди и говорить ласково: «Осподи, кровиночка ты моя, за што так-то. Ну пошто ты бежишь от меня?» А она вот робела почему-то и пряталась, словно бы чужая. И вдруг Тина услыхала пересохший голос и не сразу поняла, что это Калина ее зовет.
– Эй, Тинка, чего таишься? Поди до мужика-то, – позвал он хрипло и удивился, что так трудно и неловко давались ему первые ласковые слова, вот ведь как озверел-одичал в своем море. – Ну поди, поди ко мне. Эка ты, мужика своего не признавать? – говорил Калина все торопливее, глотая слова, и невольно отмякал душой и чувствовал, как в нем просыпается наконец такая желанная радость встречи, что от нее пересохли губы и стало трудно дышать. – Ну поди, поди ко мне, ужели забыла? Эка ты, – говорил Калина уже шепотом, а сам гладил, гладил нетерпеливыми дрожащими руками горячие и податливые бабьи плечи. – Ужель забыла, а?
– Осподи, чего мелешь? Забыла... Как только язык повернулся такое сказать, – легко заплакала Тина, уже в который раз за нынешнее утро. – Сам приехал вчерась, ровно чужой, в глаза не смотрит. Осподи, жи-вой ведь...
22
Навина – расчистки в лесу.