Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 71

А час спустя заря позолотила

Чужой горы чернильные края.

Дай оглянуться - там мои могилы,

Разведка боем, молодость моя!

Под оливами могилу вырыв,

Положили на могилу камень.

На какой земле товарищ вырос?

Под какими плакал облаками?

И бойцы сутулились тоскливо,

Отвернувшись, сглатывали слезы.

Может быть, ему милей оливы

Простодушная печаль березы?

В темноте все листья пахнут летом,

Все могилы сиротливы ночью.

Что придумаешь просторней света,

Человеческой судьбы короче?

И многие другие строки я долго повторяла про себя, долго жила во власти их звучаний, пронзенная тем особенным трепетом, который способна вызывать только истинная поэзия. Вот когда так вздрагивает сердце, я знаю твердо: я читаю настоящие стихи, не просто гладкие, умелые, искусные, а истинные стихи, даже если они подчас не гладки, а скорее корявы и угловаты.

До тех пор я не знала Эренбурга-поэта, а когда много поздней прочла стихи его молодости, они скорее не понравились мне, во всяком случае сердце мое не задрожало. А те, испанские, поразили меня, и удивили, и обрадовали. Тогда-то для меня открылся новый, еще один Эренбург: Эренбург - настоящий поэт. Я хочу быть правильно понятой: не прекрасный поэт, не огромный поэт, не удивительный поэт, но настоящий поэт. Это для меня бесспорно. Оттуда я и веду счет нашему личному знакомству. И так как для меня бесспорно, что и его ко мне человеческий интерес был обусловлен моей работой, то я и смею сделать вывод: нас сдружила поэзия.

Потом пала Испания. Потом немцы вошли в Париж. Потом некоторое время об Эренбурге ничего не было известно, и злые языки уже не прочь были посудачить о том, что он вообще не вернется. Это звучало абсурдно, понимала я, еще не зная Эренбурга-человека, но зная его - писателя. Потом он приехал в Москву, и общие знакомые повторяли его рассказы о падении Парижа, которое пришлось ему увидеть воочию. Потом мы познакомились - в самый канун войны, ранней весной сорок первого года, на поэтическом собрании. Он сам подошел ко мне, очень приветливо и заинтересованно, но, очевидно, тут же и забыл об этом, считая впоследствии, что мы познакомились в войну. И пожалуй, он прав - разумеется, мы познакомились в тот снежный вечер, в январе или в начале февраля сорок второго года, когда он позвал меня к себе в гости в военную гостиницу "Москва", в номер, где они жили с женой, - квартира их пострадала от бомбежки. В том гостиничном номере было, однако, удивительно уютно таково, очевидно, было свойство Любови Михайловны: она умела создавать во всяком своем жилище уют в сочетании с подлинным артистизмом. Целый вечер я читала стихи и просидела до тех пор, пока не пришло Эренбургу время ехать в "Красную звезду". Мы вышли с ним из гостиницы вместе. Эренбурга ждала редакционная машина, и он по пути подвез меня домой, на Третью Миусскую.

(Однажды Эренбург позвонил мне по телефону - дело было в конце 50-х или в начале 60-х годов, когда он писал военные годы в книге "Люди, годы, жизнь". Позвонил и попросил напомнить строки, понравившиеся ему в тот далекий вечер. "Я смотрел ваши сборники, - сказал Илья Григорьевич, стихотворение нашел, но тех строк в нем почему-то не обнаружил. Но я их помню, твердо помню, помню ощущение от них... Скажите, я не ошибаюсь?" Нет, он не ошибался. Он никогда не ошибался, когда речь шла о поэзии, никогда не забывал того, что ему однажды понравилось. И очень обрадовался, когда я напомнила ему эти строки. Больше чем четверть века, оказывается, помнил он их.)

С того зимнего вечера я стала бывать у Эренбургов. Сперва это было мне непросто, - я смущалась, терялась, случалось, что не находилась ответить, неизбежно, наверное, бывая ненатуральной и натянутой. Но мне всегда бывало так интересно, что стоило преодолевать неловкость и застенчивость, да и они, наверное, постепенно убывали. Вероятно, Илья Григорьевич понимал и замечал мои ощущения и исподволь помогал мне их преодолевать. Исподволь, без всякой нарочитости, спокойным, ровным, уважительным отношением, интересом к моей работе, то есть к самому главному.

Интерес его к людям был всегда огромен - он был на диво доступен, сам искал встреч с людьми и никогда не отказывал во встрече тем, кто хотел его видеть. А уж если речь шла о молодых людях, да если они еще и стихи писали, не было меры и предела его к ним интереса. Он всегда находил время для них и для их стихов, как бы он ни был занят, - это, очевидно, было ему не менее необходимо, чем им. И если добирались до него никому не известные талантливые стихи, можно было не сомневаться, что они скоро станут известны. Это он, Илья Эренбург, привел в нашу поэзию по-киевски такающего солдатика, с густыми, почти сросшимися бровями, юношу Семена Гудзенко. Помню первый творческий вечер Семена Гудзенко и Эренбурга, выступающего с добрыми и горячими словами.

Он знал все, что появлялось в поэзии, все ее тревоги и праздники, все читал и помнил, и если представить, как много он работал в войну, чуть не ежедневно выступая со статьями в газетах, то станет ясно, как нужна ему была поэзия. Он бывал благодарен, если ему приносили новые, еще неизвестные стихи, мог многое простить за несколько тронувших его строк, долго помнил их. Случалось, я звонила ему и чувствовала по голосу, что он занят, озабочен, расстроен, но едва заходила речь о стихах, о чем-то новом, о чем-то талантливом, и голос его менялся, становился мягче и теплее. А то бывало, что в трудном разговоре он вдруг прерывал самого себя и решительно заявлял: "Хватит! Давайте лучше почитаем стихи". Поэзия была для него неким выходом, выдохом. Он всегда писал стихи, когда ему было плохо, и вот как он сам пишет об этом: "...неожиданно для себя, после перерыва в пятнадцать лет, я начал писать стихи. Почему это приключилось? Прежде всего, от горя и одиночества. В часы радости человек общителен, он делит свою радость, будь то с толпой на улице, будь то среди четырех стен, с дорогим для него существом. А в минуты самого высокого, полного счастья человек молчит, как будто боясь словом поторопить время, разрушить внутреннюю гармонию. Горе же требует слов, у него есть язык, только очень редко ему перепадают чужие уши".

Широкоизвестный романист, едва ли не самый нужный людям журналист, он был поэтом, и хотя стихи его знали мало, именно в них он изливал все самое сокровенное, самое дорогое для души. И не торопился публиковать то, что писалось годами.

Война уже близилась к победе. Жизнь понемногу входила в свои берега. Эренбурги переехали в квартиру на улице Горького. У них было всегда оживленно, людно, интересно. Я любила бывать у них, особенно после возвращений Ильи Григорьевича с фронтов. Он всегда приезжал переполненный впечатлениями, людьми, сведениями, догадками, надеждами.

И вдруг я увидела иного, незнакомого мне Эренбурга, не такого, каким знала его уже несколько лет. Это было после появления статьи "Товарищ Эренбург упрощает". Тяжело обиженным я застала его в апреле сорок пятого года, придя к нему с новой поэмой, - мне понадобились его совет и помощь.

Он не работал. Нелегко, вероятно, было с разгона остановиться, замолчать, после того как он несколько лет, изо дня в день, остро и взволнованно со страниц газеты разговаривал с людьми. Сидел в одиночестве, решал французские кроссворды - это было очевидно: кругом валялись французские газеты и журналы, раскрытые на кроссвордах. И конечно, писал стихи - мы узнали эти стихи много позже.

Мне было трудно с ним разговаривать - он был где-то бесконечно далеко от меня, с усилием произносил слова. И смотреть ему в глаза мне было трудно, я испытывала тягостную неловкость. Все-таки он, хотя и с усилием, прислушался ко мне, ответил на мои внутренние недоумения, подсказал решения, которых я не находила. Но ни о чем не расспрашивал, как обычно делал это прежде, был безучастен и отрешен и глубоко погружен в себя. Я ушла от него очень несчастная и огорченная. И бесконечно обрадовалась, увидев через месяц в одном из победных номеров "Правды" его статью: "Ты победила, родина!"