Страница 11 из 77
Это многознание сделало его угрюмым и высокомерным. Аргус не понимал смысла слов, он судил о них по интонации. Но в разговорах людей она часто была бесцветна. Угрожающие слова произносил тот, кто сам испытывал страх. А это казалось совсем уже нелепым, бессмысленным. Бессмысленным казалось и волнение хозяина, который часто разговаривал сам с собой и от этого волновался. Аргус относился к нему с пренебрежением, даже, может быть, большим, чем к другим, потому что лучше его знал. Но только хозяин владел секретом произнесения тех нескольких слов, которые имели власть над Аргусом. Стоило ему произнести дважды «Фас!» и показать на человека, как у Аргуса в горле начинался хрип, грудь распирало от злобы и ярости и он бросался вперед, забывая отвращение. А потом горло долго сводили спазмы тошноты, и, однажды возникнув, никак не проходил привкус человеческой крови и вонючего тряпья.
И сегодня Аргус все еще чувствовал этот тошнотворный привкус, хотя прошло уже три дня. Человек, которого он догнал и свалил на лесной опушке за поселком, уже висел на толстом суку тополя под окном горницы, и Аргусу было слышно, как шуршит пурга его мерзлой, заледеневшей от крови рубахой. Всякий раз, когда он слышал этот шорох, к горлу подкатывала тошнота. Он подымался с плащ-палатки, служившей ему постелью, шел к двери и лакал воду из миски в углу у порога. Потом возвращался на свое место под окном, подальше от жаркого печного брюха, закрывал глаза и дремал.
Ему вспомнились запахи влажной земли и травы в поместье, где прошло его первое лето; подстриженная лужайка, по которой он носился, исступленно крутя хвостом; чувство восторга от голубизны неба, мычания коров, аромата картофельной ботвы, проросшего на солод ячменного зерна.
Пурга швыряла в окна пригоршни сухого снега, шуршала задубевшей рубахой повешенного. Шипела карбидная лампа. Падал на пол потухший окурок. Горлышко бутылки звякало о край стакана, булькало вино, и его противный запах вливался Аргусу в нос.
Он отворачивал голову, свертывался клубком и прятал нос в паху. А хозяин начинал говорить сам с собой, негромко и монотонно. Но Аргус знал, что скоро он начнет волноваться и тогда станет говорить громко и быстро.
Аргус не понимал, что хозяин говорит о величии германского духа и гордом одиночестве нибелунгов. Его собачий слух оскорбляло обилие рокочущих звуков, он подрагивал ушами и старался думать о чем-нибудь приятном. Хотя бы о звездах
Он полюбил их давно за величавую молчаливость, за ровный, спокойный свет в чистой вышине, где нет никаких запахов. Ему было любо их одиночество и недоступность. И порой очень хотелось очутиться там, возле них. Он подымал морду к небу и долго-долго терпеливо ждал их зова.
Аргус верил в могущество приказа. Он думал, что сможет все, лишь бы был сильный и властный приказ. Но никогда звезды не звали его, и каждую ясную ночь ему хотелось возвестить им о себе долгим, тягучим воем…
А хозяин говорил, все быстрее выплевывая слова:
— Мы вне радости побед, вне горечи поражений. Мы только инструменты — великолепная заточенная сталь, которой предопределено сделать планету ровной и блестящей, очистить ее от коросты жалких людишек… Все принадлежит нам: и свободное парение духа, и одиночество, и жизнь этих людишек. Они ушли в своем развитии ненамного дальше Аргуса и сами не могут понять смысла своего младенческого стоицизма…
Аргус, услышав свое имя, поднял голову, но, убедившись, что на него не обращают внимания, снова свернулся клубком.
От хозяина пахло хлорной известью солдатских нужников, дымными развалинами городов, сыпнотифозной сывороткой, ромом, приготовленным из древесных опилок.
Аргус подошел к двери и поскреб лапой. Хозяин поднялся, открыл. Аргус постоял в темном холоде сеней, втягивая запахи сухих березовых веников, старой мешковины и мышей, потом налег грудью на дощатую дверь и вышел в ночь.
Пурга стихла. Робко поблескивали звезды. Смутным пятном белела луна. Было тихо и пустынно. Скрипел тополь под тяжестью повешенного. Шаркал часовой. Изгороди утопали в снегу, и не было света в окнах домов.
Аргус сошел с тропинки и ступил на хрусткий наст. Он с тихим шорохом подломился под лапами. Аргус сделал второй шаг — наст выдержал, и тогда он побежал, набирая полную грудь холодного чистого воздуха. Он легко перескакивал изгороди, кидался из стороны в сторону, останавливался и снова пускался голопом, упиваясь воздухом, тишиной, одиночеством.
Потом он, глубоко и часто дыша, сидел под изгородью и смотрел на звезды, долго-долго ожидая их зова, пока не начали мерзнуть лапы и стал рваться наружу долгий, тоскливый вой. Тогда он побежал дальше по улице поселка, вглядываясь в черную даль шоссе, где вспыхивали сполохи орудийных залпов. Аргус привык к ним здесь, на дальних подступах к Ленинграду, и не обращал на них внимания. Он пробежал почти весь поселок, тихий, таящийся во тьме и снегу, и тут до него донесся запах, слабый, почти неуловимый.
Аргус застыл с поднятой лапой и напряженной спиной, поднял нос, втягивая воздух.
Пахло собакой… Пахло восхитительно и пьяняще. И Аргус побежал на этот запах. Он взрывал лапами снег, иногда проваливался по самое брюхо, но держал нос по ветру, боясь потерять этот запах.
Дом стоял за ветхой изгородью. Такой же, как все — настороженный, с завешенными окнами, на темных бревнах змеились трещины, к завалинам приник снег.
Пахло собакой и смолистым дымом.
Аргус остановился, жадно дыша, но не решаясь перескочить изгородь.
Он долго стоял у ветхой изгороди. Черные колья тянули шеи из белого снега, отбрасывая короткие тени. Запах входил в ноздри, заполнял все существо, манил к себе. Аргус слушал, смотрел на легкий дымок, струившийся из низкой трубы, потом все же перескочил изгородь.
Засыпанная снегом конура притулилась под стеной дома. Пьянея от запаха, Аргус приблизился к конуре, сунул голову в квадратное отверстие. Конура была пуста. Трухлявое сено и стенки были пропитаны ароматом детства, и Аргус залез в конуру и лег мордой к отверстию. Отсюда ему были видны сизые облака и редкие бледные звезды, и он наслаждался их спокойным блеском и вспоминал минувшее, в котором не было жестокости, лютой, душащей злобы, где никто никого не боялся.
Звезды плыли сквозь облака. Синел снег. За бревенчатой стеной слышались слабые шорохи.
Горела керосиновая лампа. Горячим, сухим жаром дышали красные угли на поду русской печи.
Пятилетний Петька сидел на скамейке. У него слипались веки, с одной ноги съехал растоптанный валенок. Петька тер глаза кулаком и смотрел за бабкой Полей.
Сухая, маленькая, в черном платье и черной косынке, быстро сновала она по кухне, и старые половицы под ней не скрипели.
Петька старался не пропустить ни одного бабкиного движения и косил глазом в сторону, где на лавке возле печи пузом вспухало из деревянного корыта белое кислое тесто.
Петька давно не ел хлеба. Каждый день бабка давала ему сладковатую мороженую картошку да луковицу. От картошки живот делался большим и твердым, но голод не проходил.
Петька смутно помнил, что жил он в Ленинграде с матерью и отцом, что было тогда много хлеба и булок, всяких вкусных вещей и веселых игрушек. А потом его привезли к бабке Поле на лето, и началась война. Не стало сахару, потом хлеба, потом наступили холода, а у Петьки здесь не было зимних вещей, и бабка перешивала ему свои старые жакеты. Не стало соседских ребят. Да и на улицу бабка выпускала редко. Петька возился с собачонкой Розкой, пегой, вислоухой и доброй. Розка давно жила у бабки Поли. Летом у нее были щенки, маленькие, толстые и неуклюжие. Щенков бабка раздала, а Розка исчезла. Наверное, ее застрелил немец, потому что Розка оголодала и выла по ночам. А немец жил в соседнем доме, у Погарихи…
Глаза у Петьки слипались, он тер их кулаком.
Бабка Поля разгребла угли на поду, посадила круглые хлебы и они начали румяниться, испускать сытный горячий дух.
А сон уже перемогал Петьку, и хлебы во сне превращались в яркие уплывающие солнца. Бабка перенесла его на печь, раздела. Петька чувствовал запах хлеба от ее рук. Она сунула ему маленькую лепешку-каравайчик, пышную и теплую, и он, не открывая глаз, в полусне стал есть.