Страница 3 из 4
сказал Георгий Иванов в «Розах» о Пушкине, но в сущности — о всякой поэзии, о каждом настоящем поэте.
Сущность поэзии, как всякого подлинного искусства, трагична, предел ее вечно недостижим, берега ее усеяны обломками кораблей, потерпевших крушение.
Зарубежную поэзию многие обвиняли в пессимизме. Но что такое пессимизм или оптимизм в поэзии? Тема ее, с самой глубокой древности (Вавилон, Египет, Индия, Персия, Эллада и т. д.) одна и та же: о любви, о жизни, о смерти, о Боге, о душе, о бессмертии и о победе над смертью.
Тайна ее в том, что каждый истинный поэт неповторимо-лично переживает вечную тему поэзии в неповторимо личной «форме».
Поэтому в поэзии нет «новизны», нет времени, но есть одна мера:
поэзия.
(Георгий Иванов)
Забота о формальной стороне поэзии, необходимость для поэта знать «анатомию стихотворения», являются важной стадией ученичества, подготовкой, но не самоцелью.
Поклонение одной только форме, одному «как» без содержания, без «что», ересь.
Сколько сил ушло на такие попытки разных «формистов», сколько поэтов сорвали на них свои голоса и как много времени ушло понапрасну в бесчисленных поэтических кружках и в России и за границей на обсуждение «гласных и согласных» или где и как поставить запятую — плохо понятая идея формы действительно часто превращалась в самоотрицание, а поэты — в ремесленников.
Для всего периода «парижской ноты» чрезвычайно характерно единство мироощущения, соединенное с чрезвычайным разнообразием формальной манеры каждого из ее участников.
Сопоставляя стихи различных авторов, видно, насколько они удалены друг от друга в смысле их стилистики и природы образа и насколько они близки друг к другу, как только мы обратим внимание на их мироощущение.
Значительность «парижской ноты», соответствие ее с духом века держится на этой общности, на согласии друг другу противоположных.
Только в условиях абсолютной свободы — внешней и внутренней — было возможно увидеть; современный мир и современного человека с такой трагической трезвостью.
В одиночестве, в суровых условиях эмигрантской жизни, в которой каждый и духовно и материально был предоставлен исключительно своим силам, среди полного безразличия к нему и коллег, и чужих, может быть, именно в силу своей моральной и духовной совлеченности, новый человек, «Рыцарь бедный», герой тридцатых годов, приобрел большую зоркость и чувство меры.
Условность и фальшь прежних благополучных формул и несостоятельность призрачно-значительных ответов на «проклятые вопросы» ему стали очевидны.
В свете трезвого, поневоле ни к кому не обращенного, не ожидающего никаких одобрений и поэтому незаинтересованного сознания, люди тридцатых годов в какую-то минуту увидели тему о человеке не так, как ее видели до них, произвели отбор, отбросив то, что нашли не подлинным, возненавидели легкость ответов, а особенно «слова с большой буквы», которыми так щеголяли символисты.
«Наше поколение, — писал я о человеке тридцатых годов в „Числах“ — следует, по слову поэта Юнга, назвать поколением „обнаженной совести“».
Совесть тревожит, совесть заставляет проверять себя, совесть отбрасывает готовые формулы, казавшиеся раньше ответами.
Потеряв способность легко утешать себя и успокаиваться на полуправде, сознавая, что настоящего ответа на все самые жгучие вопросы еще не найдено, человек тридцатых годов принужден мужественно принимать окружающую его тьму и безысходность, оставаться наедине с самим собою.
Он мог бы задрапироваться в любые «словесные ткани», мог бы, не хуже своих предшественников, выбирать по своему вкусу «цвета и оттенки»,—но не хочет.
Мне кажется, эта воля к отказу от внешнего блеска, сознательное обеднение, решимость, несмотря ни на что, выдерживать одиночество — самое значительное, что приобрело новое поколение и, надо надеяться, лучшая часть молодых поэтов и писателей устоит и не соблазнится легкой, дешевой удачей — литературной удачей «толпы ради».
«Парижская нота» оборвалась с началом войны 1939 года, а после войны уже не возобновилась.
Большинства из ее участников теперь нет в живых.
Но имена наиболее видных поэтов «парижской ноты», сборники их стихотворений, а, главное, ряд статей и воспоминаний о ней, с изложением ее идеологии и мироощущения, перешли границу и сделались известны в Советской России,
Мы имеем ряд известий об этом, а также знаем реакцию на нее многих молодых поэтов, не желающих останавливаться только на общепризнанных там образцах — Хлебникове, Маяковском, Пастернаке и Цветаевой.
За границей же, в эмиграции, поэты, пришедшие из Советского Союза или из других «провинциальных» центров первой эмиграции — из Варшавы, Риги, Берлина, Белграда и Праги (последние еще до войны) — сначала подозрительно и даже враждебно отнеслись к «парижанам»: «Тема смерти! Упадочничество! Сосредоточенность исключительно на своих личных переживаниях!»
В таком примитивном и поверхностном отношении к «парижской поэзии» были в конце сороковых годов виноваты некоторые журналисты и политики из среды прежней эмиграции, бросившиеся с распростертыми объятиями навстречу «людям оттуда».
С самого начала эмиграции, многие из этой среды мечтали о «гражданкой поэзии», «музе гнева и печали», необходимой им для политической борьбы.
Они ждали, когда же в эмиграции появятся поэты, способные разгромить в звучных ямбах и хореях их политических врагов?
Иными словами, с самыми лучшими намерениями, но ничего в искусство не понимая, подобные деятели по существу стремились проделать с поэзией то же, что и большевики, то есть сделать ее служанкой политики, навязать ей задачу воспитывать читателя в нужном для них направлении.