Страница 4 из 85
Увы, но в жизни № 8 я только писатель, и немного поэт, и ещё немного странник, я забываю про свои изыскания и серьёзные — очень серьезные — труды, и я пишу книги: всякие романы, повести, иногда стихи — пишу от полной безысходности. Почему? Потому что жизнь № 8 тоже каторга, только особая, это каторга в каторге. Каторга в квадрате. И как нечто, выходящее за пределы реального, остепененное, она больше, чем каторга, — она свобода неизреченная и полнейшая, какую на воле и осознать невозможно!
И не думайте сомневаться! Всё так, всё истинно так! Не нами положено, не нам и менять. Вот я и странствую по этой странной жизни, по всем её измерениям и временам. И пишу! Пишу, наживая себе кучу врагов.
Пишу как дышу. А они не дают мне дышать.
Ещё я пишу, потому что люблю писать и умею это делать лучше всех прочих. На этой нелепой и бестолковой планете таких как я, писателей от Бога, и было то всего с дюжину, не более. Пишу, хотя это и каторга. Ничего не поделаешь. Свобода требует жертв. Кого может принести в жертву бедный поэт? Только самого себя.
Пейте мою кровь. Ешьте моё тело.
Через неделю я нашёл тех троих фраеров, что прикончили бедолагу-соседа. У меня тоже есть кой-какие связи. И не всегда официальные. Они отпивались на одной дачке в Малаховке… Нашли, где отсиживаться! Малаховка! Второй Тель-Авив! И подмосковная Палестина! Я провёл там полгода моего детства. И слезы текли из моих глаз, когда я въезжал в это обетованное местечко чьей-то оседлости. Только поэтому я не пристрелил этих уродов. Я просто забил их своим зонтиком, в который добрые люди вставили свинцовый стержень. Я оставил им шанс… А там пусть «скорая» разбирается, кого на какой «свет» увозить. Я сам её и вызвал. Перед уходом. В сентиментальном порыве необузданного гуманизма. Ничего не поделаешь — грёзы! безоблачное детство! кролики на террасе! поломанный велик! рогатка в кармане, чистое небо и безумное счастье от того, что мы первыми вырвались в космос! И никакой пепси-колы и подкладок… Мы мечтали о вселенной! ведь вся Земля уже была нашей! правда! была! Теперь она принадлежит каким-то сукам… и никто не мечтает быть космонавтом; все мечтают быть бандитами…
А бандиты (настоящие бандиты, а не сявки на мерседесах) мечтают улететь на другую планету… на этой им всё обрыдло.
Мне не очень-то жалко было несчастного соседа. Я с ним и знаком-то не был. Просто эта шушера должна была знать, что моих соседей трогать нельзя. И ещё, что я человек творческий, впечатлительный, с лабильной нервной системой, как сказал мне один знакомый психиатр, с которым мы пили три года назад в одном препо-ганейшем лондонском пабе, что я могу не простить… просто не простить, и всё! я ведь не подписывался под библейскими заповедями и никому не обещал быть Иисусом Христом!
Я вообще несвидетель.
Горные лыжи, ночь, свет по трассе, охранка… тысячи верных «быков» расшибают лбы, ломают хребты, не отстают… дело государственное! Дельфины в бассейне… Портреты в кабинетах… Державшие с вертикалью… Демократия, блин… Дед-повар и «Закон об экстремизме»… Писатели в тюрьмах… Олигархи на свободе… За хищение в особо крупных размерах — канал на ТВ и место в Думе… НАТО под Питером… Партнеры без галстуков и трусов… Немецкие лицеи… Турецкие бордели… Новый порядок… У преступников нет национальности… Аллах акбар! Сколько тысячелетий надо поливать свою землю кровью и потом, чтобы три толстяка сдали её в утиль… Альтернативы нет… Уряя-а! Вова едет по лыжне, а мы по уши в говне… Просто демократия… просто кратия… просто кря-кря…
Матёрый человечище с глыбистым лбом философа мерил камеру-палату плюгавенькими шажочками, не вынимая больших пальцев рук из-за подтяжек и картаво бормоча себе под нос:
— Да-с, проорали! всё проорали!
Доходя до угла, обитого, как, впрочем, и стены и потолок, толстым серым войлоком, он резво подпрыгивал вверх, пытаясь дотянуться до края портрета, сорвать его… и не допрыгивал. Лишь изредка он повисал, вцепившись в край рамы, намертво пришурупленной к стене, и висел час, другой, третий, мелко суча ножками, дёргаясь и лукаво улыбаясь.
Полгода назад приходили дюжие небритые санитары. Это они сменили содержимое стальной рамы, выдрав изнутри какого-то седого одутловатого мужика с красным носом и мелкими злобными глазками, и вставив нового — лысоватого, с лягушачьим ртом и водянистым нездешним взором. Был он чем-то похож и на лоботряса Бухарчика, и на ренегата Каутского, и на иудушку Троцкого, коли того побрить наголо, помыть в бане и хорошенечко протрезвить, и даже на суетливого домового из заокеанского фильма про Гарри Поттера. Просто очень похож! Но матёрый человечище знал, что это он сам в молодости, ещё без усов и бородки, но уже шустрый и настырный, а подпись под портретом — его новый партийный псевдоним…
И потому, вися и суча ножками, он орал:
— Только не делайте из нас икону!
Патлатая старуха с коровьими базедовыми глазищами, сидевшая в другом углу, крестилась на портрет-икону и шептала как молитву: «всё путём! всё путём!» На ней была майка с такой же надписью, в руке она держала голубенький флажок то ли с коалой, то ли с гризли. Старуха ёрзала, чесалась, скреблась под мышками… Клубы седой перхоти вздымались ввысь и оседали на майке и флажке, когда старуха осеняла себя большим пятиконечным знамением.
Пела она тонюсенько, заунывно, но истово: «Я себя под Капутиным чищу, чтобы плыть в демократию дальше…»
Матёрый человечище умилялся, плакал, размазывая сопли по жилетке, по галстуку в замусоленный горошек, и твердил что-то своё про иконы, интеллигенцию, говно и эмпириокритицизм… И было в палате благостно и лепо.
«Тихо, тихо лети, пуля моя, в ночи — ласковым мотыльком и не тужи ни о ком»
Амбулолюдия. Черный человек, народные террористы и Охота на президентов
Кеша приехал ко мне на огромном лимузине — раньше я такие видел только у президентия Россиянии и в Нью-Йорк-сити у толстых чёрных афроамериканских негров-мафиози. У негров лимузин был белый, у президентия чёрный, а у Кеши — перламутровый с прозеленью. Кеша был круче. Приехал он с двумя мордоворотами-охранниками. Но я этих быков в дом не пустил, не хрена тут свои порядки наводить.
Они поглядели на Кешу — мол, мочить его (меня) или в багажник и на правёж.
Кеша послал обоих вниз и одновременно на хер.
И сразу утратил весь лоск.
— Всё, мне кранты, — сказал он.
А я вспомнил, как в юности мы угоняли с ним машины — задрипанные «москвичи» и «победы», чтобы просто покататься, а потом бросить. Один раз даже угнали какой-то паршивенький грузовик с фанерной дверью. Он стоял почему-то во дворе. Вечером. В темноте. Раньше такого не бывало. Грузовик сам напросился. Когда мы допили последнюю бутыль «солнцедара», уже преследуемые милицейским «уралом» с коляской, грузовик пришлось бросить. Кеша первым выскочил из кабины — это было где-то на Кабельной улице — и прохрипел, задыхаясь: «Всё, мне кранты!» Он сломал ногу. В голеностопном суставе. Легавые тогда чуть не сцапали нас. Я еле успел дотащить Кешу до забора. Мы перевалились за него и притихли в кустах. Мы висели на волоске. Но тогда у Кеши не было столь обреченного лица.
— Застрелись, — посоветовал я.
Он усмехнулся. Отпил водки прямо из бутылки, из горлышка. Поглядел на меня умудрённо, будто был втрое старше, будто это он, а не я писал философские романы и исторические трактаты.
— Ты же знаешь, чем я занимаюсь.
— Знаю, — ответил я. — Ты мне мешаешь добить статью в субботний номер!
Ну, конечно же я лукавил. Мне самому порой очень хотелось заниматься тем же, мочить всякую сволочь, только не по заказу, не через себя, а как вольному художнику, по собственному выбору, уж я бы отвел душу.