Страница 23 из 25
Как всегда это бывало у нее, МИ влюбилась не в Родзевича, каким он был, а в него, каким она себе его представляла — в ее собственное отражение и мечту. Это не была простая стендалевская «кристаллизация». В своей способности к восторгу и преувеличениям она создавала воображаемые образы и чувства нереальных размеров и огромной силы. Однажды, не удержавшись, я назвал этот уклон «гигантизмом», и она долго не могла мне простить этого, по ее словам легкомысленного, выражения. А между тем именно из-за этой ее особенности отношения с современниками так часто обертывались для нее неудачей и разочарованием.
Я не знаю, какой была МИ в эпоху «Юношеских стихов» и действительно ли она, по ее собственному признанию, «грешила со страстью Господом данными чувствами — всеми пятью!» Но в годы эмиграции все ее влюбления казались мне поэтической выдумкой, «пленной мысли раздражением».
В 1924 году я жил в небольшой квартире в квартале Дейвиц, рядом с Лебедевым, и МИ часто у меня бывала. Однажды она прочла мне «Поэму Конца» и потом сказала, что если чувство иссякает, рана еще не зажила, еще больно и жжет, но уже кровь свертывается, засыхает — и тогда приходит злость на себя, что опять поверила и обманулась, и желание разрушить тобою же сотворенного кумира и этим наказать себя и его. Я потом понял, что через этот процесс возвеличения, почти обожествления, а затем гневного отрицания, враждебности, насмешки — даже мести — МИ проходила по отношению к самым разным своим знакомым. Исключение составляли два поэта — Рильке и Пастернак. МИ переписывалась с Рильке, он посвятил ей одну из своих «Дуинских элегий», но они никогда друг друга не видели. Она много о нем писала. Стихи Пастернака МИ «открыла» в 1922 году в Берлине и восхитилась, а он в это же время прочел ее «Версты» в Москве и был поражен ее талантом. Так началась их заочная — письменная — дружба. МИ часто говорила, что увлекаешься чужим, а любишь родное, а в Пастернаке — родная душа, он ей «равносилен». Своего сына, родившегося в феврале 1925 года, она хотела назвать Борисом в честь Пастернака, но муж ее переубедил, и его окрестили Георгием. Впоследствии МИ убедилась, что в плане жизненном между нею и автором «Сестра моя — жизнь» ничего произойти не может, но продолжала обожать его издалека. После писательского съезда в июне 1935 года в Париже она в кулуарах виделась и разговаривала с неожиданно приехавшим Пастернаком. Когда я спросил ее об этом свидании, она сказала с горечью, которой я никогда не забуду: «Это была „невстреча“», — и потом вдруг повторила — не закончив — последнюю строфу своих стихов к Блоку:
Но все ее взлеты и поражения — в дружбе, как и вообще в восхвалении и отвержении, в любви и неприязни — к людям, книгам, городам — вытекали из ее органического романтизма.
Разрыв между скучными песнями земли и звуками небес, тоска сосны по воображаемой нездешней пальме — основные черты романтизма как психологической категории, неизменно пребывающей в веках и принимающей разные обличья во времени, согласно велениям определенной эпохи. Одним из таких исторических воплощений был романтизм как литературное движение на Западе конца XVIII и начала XIX столетия. Он достиг расцвета и огромного влияния, создал свой стиль и эстетическую теорию, воплотил в себе мятежную энергию, развязанную французской революцией, ее мечты и тоску, ее победы и падения.
Цветаева романтиком родилась, романтизм ее был природным, и она его громко утверждала: из-за этого многие обвиняли ее чуть ли не в актерстве и выверте — но те, кто хорошо знал ее, отлично видели всю естественность ее порывов, ее бунта и всего, что неправильно именовали ее «неистовством». Она сама себя правильно определила:
Такой ее создал Бог, и такой она себя видела и принимала. Она отталкивалась от будничной реальности и совершенно искренне признавалась: «Я не люблю жизни как таковой — для меня она начинает значить, т. е. обретать смысл и вес, только в искусстве. Если бы меня взяли за океан, в рай и запретили писать, я бы отказалась от океана и рая. Мне вещь сама по себе не нужна». И опять-таки многим были не по душе ее постоянное самоутверждение (которое некоторые называли отсутствием скромности), ее гордость и та неудобная прямота, с которой она говорила о своей бедности, унижениях и ежедневных трудностях существования. На самом деле это была непоколебимая уверенность поэта в своей непохожести на других, в своем даре — от Бога — от рода — от судьбы. Она всегда повторяла, что, если красавица делает вид, будто и не подозревает о своей красоте, она либо глупа, либо фальшивая кокетка. Сознание своей силы — правда, а не порок. Она часто мне говорила, что всегда находит в Пушкине и Гёте сознание их собственной силы — и радость от этого сознания. Она не оригинальничала, она была оригинальна и этим отпугивала глупцов, ханжей и пуританских скромников, иногда скрывавшихся под псевдоклассической маской. В эгоцентризме, типичном для большого поэта, они видели самовлюбленность и агрессивность. Впрочем, сама МИ часто давала повод к такому ложному мнению: иногда она попросту не видела окружающих, и они принимали ее уход в себя за презрение, она могла быть сухой, несправедливой и жестокой как раз с людьми, старавшимися ей помочь. Но не надо забывать каторжных условий ее существования, ее вечной обиды на судьбу: мыть посуду, готовить обед, подметать, чинить белье может каждая, а она еще умела писать стихи, но не могла отдаться им целиком именно из-за обеда, посуды, подметания, из-за всего этого обязательного труда — она себя называла чернорабочей, — и никто ее от него не избавил, и чернила приходилось разбавлять водой, потому что на новую бутылочку не хватало денег, и творить можно было лишь по ночам или рано утром, за кухонным столом вместо письменного. К жизни она была не приспособлена, но бремя свое несла честно, упорно — из сильно развитого чувства долга — по отношению к мужу, детям, семье. Быт и все повинности физического труда ненавидела, мелкие заботы не давали ей возможности отдаться писанию, она теряла время и силы на ненужное, изматывавшее и предвидела, что никогда ей не удастся творить без помех, на свободе.
Однажды в Медоне, в 1929 году, я спросил ее, когда она даст рукопись о Гончаровой для «Воли России». Она пожала плечами и ответила: «Если удастся выкроить время, через две недели». И потом, помолчав, с усмешкой и горечью добавила: «Вот у Бодлера — поэт, это альбатрос — ну, какой же я альбатрос, просто общипанная пичуга, замерзающая от холода, а вернее всего — потусторонний дух, случайно попавший на эту чуждую, страшную землю». Слова эти я тогда же записал и навсегда запомнил. Она сама себя называла «столпником», избравшим малую пядь земли для утверждения своей правды, или же «крылатой, но безрукой», ибо могла летать, но поденщиной заниматься не умела.
Обычная ноша романтиков — разрыв между действительностью и мечтой, их одышка здесь и полное дыхание только на вершинах, в лазури, — у МИ еще была отягощена грузом постоянной нужды, тяжкого физического труда, оскорблений, унижений и одиночества. Она была трижды изгнанницей, ибо в эмиграции была чужой и как человек — трудный, неспособный к простым человеческим отношениям, и как романтик, тоскующий в земном плену, и как поэт, выполняющий свое послание. Эту свою трагедию Цветаева переживала постоянно, вплоть до последнего часа, когда выходом оказалось самоубийство.
Но помимо романтизма природного МИ принадлежала к романтизму как литературной школе. Ее учителями были главным образом немецкие романтики двадцатых годов прошлого столетия, она читала их в подлиннике, знала великолепно и цитировала наизусть — память у нее была исключительная. Она всегда перемежала разговоры со мной цитатами из своих любимцев — Гофмана, Гёльдерлина, Шамиссо, поэтов эпохи «бури и натиска». Очень любила Гейне и Клейста, а из французов — Готье, некоторые поэмы Гюго, новеллы Мериме и романы Стендаля. Одно время сильно увлекалась «Большим Мольном» Алена Фурнье.