Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 278

Но когда знакомишься с критическими откликами современников – поневоле удивляешься: неужели люди настолько не умели читать, не понимали очевидного, ожесточенно спорили даже с бесспорным и яростно бранились. И такова была участь не одного только Чуковского – воистину, надо было писать разве что «о лошадных и безлошадных» или о непостижимых метафизических материях, чтобы в тебя не палили из всех орудий. Стоило подступиться к чему-то живому, приблизиться к болевым точкам эпохи, попробовать высказать небанальное суждение, осмелиться не то чтобы посягнуть на авторитеты, а хотя бы взглянуть на них с неожиданной стороны, – и начинался смертный бой. Даже в «Памяти детства» Лидии Корнеевны сохранились крепко запавшие в душу шестилетней девочки отзывы публики, уходящей с лекции: «Вот видите, я вам говорила, это всегда свежо, талантливо, ново». – «Помилуйте, что же тут талантливого? Никакой философской основы. Какие-то мыльные пузыри. Это вообще не литератор, а гаер какой-то».

К концу первого десятилетия XX века Чуковский уже был влиятельным критиком влиятельной газеты; его уже называли одним из тех, кто создает и крушит репутации, кто определяет литературную политику. Вместе с тем литературная политика-то как раз не особенно интересовала нашего героя – его волновала литература, а не возня и грызня вокруг нее. И тем не менее в это время он сам постоянно оказывался причиной возни и грызни, а то и настоящего крупного скандала. Ему не раз намекали – и консерваторы, и либералы, – что он ведет себя неприлично, мысли высказывает неподобающие, что ему место в «Новом времени» рядом с «нерукопожатным» Бурениным… Подробности нескольких таких историй можно найти в предисловии Евгении Ивановой к 7-му тому нового собрания сочинений, – мы только кратко отметим некоторые из них.

Статья «Владимир Короленко как художник» вышла в «Русской мысли» в 1908 году. В ней нашли отражение представления молодого Чуковского о Короленко как «духовном кадете» (такое определение встречается в дневниках критика). «Он слишком благообразен для нас», пишет Чуковский, «слишком хорош», он «слишком прочно стоит на ногах», «душевная здоровость его… обидна и неуместна», он «украшает жизнь», стремится «искоренять из нашей жизни трагедию, изображать человечество изъятым из-под ее губительной власти». Горький в печати назвал эту (весьма невинную) статью «грубой выходкой»: посягать на святое не следовало, во-первых, и Чуковский ругал горьковские сборники «Знание», во-вторых. Впоследствии Чуковский издал эту статью в составе «Книги о современных писателях», предварив сумбурным пояснением: «Статья… не вполне выражает мои личные взгляды. Она скорее написана от лица того поколения, которое выдвинуло и санкционировало поэзию Ремизова, Сологуба, Андреева. Это опыт критики беллетристической. Подлинные мои воззрения на творчество Вл. Г. Короленко изложены мною в другом месте». К этому времени Чуковский уже познакомился с Короленко, проникся к нему искренней симпатией и дальше писал о нем уже совсем в ином ключе – как о деятельном человеколюбце, борце с несправедливостью, всенародном заступнике, который настолько печется о других, что это мешает его собственной жизни и творчеству. Таким предстает Короленко, например, в книге воспоминаний «Современники».

1 марта 1909 года в «Речи» вышла статья Чуковского о Тарасе Шевченко – горячая, живая, с любовью и состраданием написанная. Но, конечно, не без крушения стереотипов, не без выпячивания незамеченных до сих пор черт: кобзарь пишет о покинутых женщинах, о покинутой Украине, и так тоскует о покинутых, так любит их, что кажется, только покинутое он и может любить… Вы обливаете его глазурью – ну так получите: «У него, не знаю, было ли великое сердце, но великая печень у него была несомненно, и создания его великой печени – непревосходимо-прекрасны». Это Чуковский говорит о шевченковской язвительности, его гневе, его умении ненавидеть и жаждать мести. А вот о том, как Шевченко умел любить: «Этот пьяный, лысый, оплеванный, исковерканный человек, когда садился за стол и брал в руки перо, становился как бы иереем: совершал богослужение…» и дальше о том, как он поклонялся своей Украине, каким нежным умел быть в своих стихах, какие выбирал для выражения своей нежности обороты, какими гласными и согласными гудел, пел, шуршал, передавая все великое многообразие мира… И что же публика? Увидела только «лысого и пьяного» и закричала: не дадим обижать Шевченко, руки прочь от Шевченко!

Шквал негодующих читательских писем оказался так огромен, что очень скоро Чуковскому пришлось выступить с новой статьей – «Излишнее рвение», как раз о том, как его поняли читатели. «Я забыл, что уже лет сорок всевозможные „поклонники“ скандируют перед русским читателем: Шевченко это, так сказать, яркий светоч, это, так сказать, путеводная звезда наших идеалов, прогресса и свободы, той свободы, которая…

Я забыл, что таким юбилейным враньем Шевченко весь обмазан, как патокой, что его самого, живого, жизненного, близкого, из-под этой патоки давно не видать; что он давно уже перестал для русского человека быть человеком, а стал каким-то оселком, на котором гг. почитатели давно уже пробуют свое юбилейное красноречие».





Чуковский отчаянно защищается: «Разве лысого я его меньше люблю, чем лохматого; разве пьяный он менее гениален, чем трезвый?» Нет, читатель неумолим: низзззя! Низззя трогать святое! Обыватель полагает, что «у гения должна быть шевелюра», – тоскливо замечает критик. – «И нет таких оскорблений, которых он (читатель, обыватель. – И. Л.) в письмах и газетных заметках мне не нанес бы за то, что я осмелился отступить от этого канона его, обывательской, эстетики… И как это не нашлось у меня ни одного читателя, который бы понял, что эту «лысину» и это «пьянство» я упомянул с величайшим благоговением, и что, может быть, еще никто никогда не любил так горячо великого украинского поэта, как я его любил, когда набрасывал такие строки…»

Напрасно он объяснял все это. В октябре того же года с докладом о Гаршине приключилась ровно такая же история, только еще громче. К. И. долго готовился к нему, перечитывал писателя. Характерна дневниковая запись: «В Гаршине покуда открыл одну только черту, никем не подмеченную: точность, отчетливость» – везде-то он стремился открывать никем не подмеченные черты. Разговаривал с теми, кто знал Гаршина. Изучал критические статьи о нем. 30 апреля 1909 года Чуковский записывает: «У Мережковских: читал свою статью о Гаршине: слезы. До чего я изнервничался». 10 мая: «Этой статьи я никогда не забуду. Раньше я написал ее для себя – прочитал Мережковским, оказалось: слабовата. Тогда я переделал ее для „Речи“. Не подошла. И вот теперь я третий раз заново пишу один печатный лист – и если включить сюда месяц подготовки, то выйдет, что я дней 45–50 томлюсь над одной, довольно незамысловатой статейкой». Но самое незабываемое было еще впереди.

Мережковским и собравшимся у них гостям лекция не понравилась, возможно, не только потому, что была «слабовата». Может быть, еще и потому, что они в большинстве своем принадлежали к поколению, которое причисляло Гаршина к своим святыням, а Чуковский обошелся со святыней не то чтобы непочтительно, а как-то неколенопреклоненно.

Осенью состоялся доклад о Гаршине в Петербургском литературном обществе, частью слушателей освистанный, частью – воспринятый с восторгом. «Зал был буквально переполнен», – сообщалось в редакционном отчете «Речи» о лекции. Уже ожидали скандала – Чуковский даже начал с того, что в публике распространяются слухи, будто он собрался обесславить Гаршина: «Нет, я буду его больше, чем славить, – я буду его изучать». Текст доклада (правда, переработанный уже для книги «Лица и маски») читатель найдет в 7-м томе нового собрания сочинений – и наверняка изумится тому, что такой доброжелательный и умеренный анализ текста и личности был воспринят как святотатство.

Больше всего публику, пожалуй, возмутило то, что Чуковский осмелился подойти к Гаршину с неканонической точки зрения (подход для него обычный и вполне закономерный). Гаршин к этому времени уже был вполне вписан в интеллигентские святцы, «и его трагическая гибель сформировала вокруг его судьбы некое подобие жития, со всеми присущими агиографическому жанру чертами», – отмечает Евгения Иванова. А Чуковский – нет, он не посягнул на незыблемый канон, он просто не стал о нем говорить, оставил все привычное славословие в стороне и осмелился предложить свежее прочтение: «Почему этот безумный художник так удивительно был пунктуален?» Он не оспаривал ни места Гаршина в русской литературе, ни его символического значения для русской интеллигенции, – он занимался своими кропотливыми выкладками и выводил из них: вся гаршинская пунктуальность, обилие цифр и научных подробностей – это попытка спастись от хаоса и безумия, обступавшего несчастного писателя: «Та Палата мер и весов, которую они (Гаршин и Эдгар По. – И. Л.) так безнадежно устрояли в своей сумасшедшей палате – душе, разве это не драгоценнее и не патетичнее, чем какая-то «сверкающая радость безумия», и какая-то «жажда мгновенных озарений, мига всеразрешения, всеоправдания, всеспасения», – которою одаряют Гаршина его словоблудные критики».