Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 252 из 278

«Хотел ли я этого? – писал он в дневнике в день объявления о награде. – Ей-богу, нет! Мне вовсе не нужно, чтобы меня, старого, замученного бессонницами, показывали в телевизорах, чтобы ко мне доходили письма всяких никчемных людей с таким адресом: „Москва или Ленинград. Корнелю Чуйковскому“, чтобы меня тормошили репортеры. Я потому и мог писать мою книгу, что жил в уединении, вдали от толчеи, пренебрегаемый и „Правдой“, и „Известиями“. Но моя победа знаменательна, т. к. это победа интеллигенции над Кочетовыми, Архиповыми, Юговым, Лидией Феликсовной Кон и другими сплоченными черносотенцами».

Это и в самом деле была победа литературы над идеологией. И хотя формально премией было отмечено «Мастерство Некрасова», книга, написанная скованно, с оглядкой на цензуру, – все понимали, что награда дается по литературному, а не идейному признаку, по совокупности заслуг, причем заслуг именно перед словесностью, а не партией и правительством.

В феврале 1962 года Валерий Кирпотин сделал в дневнике большую запись о Корнее Чуковском. Нарисовал, кажется, убедительный портрет:

"80 лет, работоспособен, подвижен, великолепный слух, не пользуется очками. У него отличная память, он интересный, занимательный, забавный рассказчик. В бытовом смысле – полное благополучие: дача, как у банкира, 4 или 5 человек обслуживающего персонала. Богат очень, может быть, и в новых деньгах миллионер. Кругом атмосфера поклонения, удивления. Писатели, с которым он поговорил, чувствуют себя отмеченными, гордятся знакомством с ним. Лишь несколько переделкинцев постарше, «пофамилистее», шарахаются в сторону, завидев его, не хотят участвовать в этой специфической «Чуковской» куртуазности.

Корней Иванович построил на свои средства детскую библиотеку в Переделкине, посадил библиотекаршей свою родственницу, но уже по государственному штату. Он ходит к детям, и дети знают его в лицо. Получает много писем, в том числе из-за границы…

В пять часов вечера ежедневно приходит в Дом творчества писателей пить чай. Его окружают, ищут внимания, считают за честь посидеть с ним за одним столом. А он жестикулирует, вскрикивает, делает театральные жесты и говорит об интересном, преимущественно вспоминает. Он всегда в центре и всегда в общении с главными людьми в литературе. Но и сам ходит гоголем.

Встретится на прогулке с литераторами у Дома творчества—и опять машет руками, отступает, идет задом наперед, что-то увлеченно рассказывая, разыгрывая. Дирижирует и опять рассказывает. В его воспоминаниях он около Горького, он около Андреева. И в Оксфорде его ждут. И все правда, почти правда. И как-то само собой оказывается, что с редактором, с членом редколлегии, с влиятельным человеком он внимательнее и комплиментарнее. И книжечку свою преподнесет, и все в такой форме, что «нужный» человек восхищается и тает. И даже сейчас, когда у него все есть, что можно себе вообразить, всегда комбинирует, интригует, ищет выгоду, хотя бы формальную".

Все это можно принять за чистую монету: да, да, так и есть, и родственница в библиотеке на государственной зарплате, и в Дом творчества заходит и там что-то увлеченно рассказывает, и сам ходит гоголем (неожиданный каламбур – ходит Гоголем? Пожалуй, есть в этом какая-то точная проговорка). И шофер у него есть, и литературный секретарь, и домработница – по советским меркам настоящее барство; по человеческим – для много работающего пожилого вдовца, который живет далеко за городом и сам не водит машину, – условие нормальной жизни.

«Состояние» Чуковского вообще очень живо волновало окружающих: вот и Кирпотин пишет об «обслуживающем персонале» и «даче, как у банкира» (дача, к счастью, стоит и по сей день, банкирских дач для сравнения тоже хоть отбавляй; желающие могут сопоставить). "Уровень жизни богатого буржуа, – негодует Кирпотин, – считает для себя нормой жизни. Убеждает всех, что советская власть обязана ему обеспечить все его потребности. Хвастает своим уровнем жизни, негодует на снижение гонорарных сборов по новому закону:





– Я всегда жил хорошо, почему я должен стеснять себя?"

Это он-то всегда жил хорошо – он, еще несколько лет назад вынужденный зарабатывать чтением случайных лекций из-за невозможности печататься? Кажется, ему просто удовольствие доставляло эпатировать Кирпотина.

Собственно, весь этот портрет кисти советского литературоведа был бы очень убедительным, если бы не одна небольшая деталь. Автор рассказывает дальше: «Федора Михайловича Достоевского он ценит. А вот с Некрасовым совсем плохо. Он не любит Некрасова, пожалуй, даже ненавидит, как и Щедрина, Чернышевского, Добролюбова, на которых в своих теперешних статьях поминутно ссылается. Не любит за плебейство, за демократизм. И всегда с удовольствием пересказывает все сплетни о Некрасове: корыстен, нечист в картах, скверно болен, неблагороден с женщинами и т. д., как будто Некрасов один из теперешних его переделкинских соседей…» И как только начинается это, от Крупской, от дореволюционных социал-демократов еще идущее «Чуковский ненавидит Некрасова», не троньте наш светоч – так сразу и становится все понятно. Чуковский столько времени провел наедине с Некрасовым, что тот для него и впрямь стал ближе иного переделкинского соседа, – а близкие отношения исключают коленопреклоненность; двойственность таких отношений трудно понять со стороны, как это – вот говорит о нем как о великом поэте и тут же бранит за бытовые привычки?

А ведь точно так же он писал в дневниках о Маршаке, например, – о его эгоизме, его страшном напоре, да мало ли о чем еще – и в то же время с искренним восхищением отзывался о его безупречных, крепких, сильных стихах, о редкостном понимании поэзии, о том, что с Маршаком – как ни с кем другим – можно «очистительно» почитать друг другу стихи. И совершенно искренне писал Маршаку осенью 1962 года: «Как-то даже неловко говорить в лицо человеку, особенно другу, такие слова, но ничего не поделаешь, – ведь то, что я хочу Вам сказать, это сущая, – а не юбилейная – правда: Вы, Самуил Яковлевич, истинный классик. Я считаю это определение наиболее точным. Вы – классик не только потому, что Вы всю жизнь оставались верны классическим традициям русской поэзии, не только потому, что Вы ведете свою родословную от Крылова, Грибоедова, Жуковского, Пушкина, но и потому главным образом, что лучшие Ваши стихи хрустально-прозрачны, гармоничны, исполнены того дивного лаконизма, той пластики, которые доступны лишь классикам. В них нет ни одной строки, которая была бы расхлябанной, путаной, туманной и вялой». И, конечно, для советского читателя он писал о Маршаке именно как о классике, авторе «хрустально-прозрачных» стихов и переводов. И потому, что это было в нем главное. И потому, увы, что читатель был такой.

Дневниковые записи Чуковского в сопоставлении с его опубликованными материалами и впрямь иногда дают поразительный контраст: в дневнике – жалкий человечишко, раздираемый пороками и страстями, талантливый, смешной, самолюбивый, удивительный, мелкий, жестокий… В публикациях – уже очищенный от сора, уже немножко бронзовый, уже памятник. Сам он упомянул однажды, зачем взялся писать о Луначарском, которого считал легковесным, несерьезным человеком: он-то хоть образованный был, а нынешние руководители культуры совсем невежды!

«Чуковский пишет не как думает, а как надо, чтобы издали, чтобы были хорошие рецензии, большой гонорар. И он уже сам не может разобрать, где граница между тем, что он думает, и тем, что написал», – говорит Кирпотин.

Бог с ним, с Кирпотиным и с большим гонораром; обвинение вроде и верно, а в то же время и ложно; вроде бы и поймал он тень чего-то важного – а все не то. Кирпотин ставит в вину Чуковскому то, что тот думает не так, как пишет: пишет все гладенько, а думает гаденько… А настоящая-то беда была не в том, что Чуковский не может думать так прямо, смело, правдиво и по-марксистски, как Кирпотин, – тут уже драматическое несовпадение представлений о добре и зле. Беда была в том, что он не мог написать, как Чуковский, потому что понимали его – так, как Кирпотин… «Сколько-нибудь сложного – не понимают», «я люблю его сквозь иронию, но это уже недоступно», – жаловался он еще в двадцатых. И сам же упрекал критика Веру Смирнову: вам мешает недоверие к читателю. «Вы ориентируетесь не на понимающего, тонкого, проницательного читателя, а на среднего слушателя Литинститута». И тут же добавлял: «Но, может быть, так и нужно».