Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 235 из 278



«Тянет в могилу»

Ему кажется, что и сам он умер вместе с женой. «Тянет в могилу», – пишет он изо дня в день. «Я наэлектризованный труп». «Хожу каждый день на могилу». "Меня тянет не только на могилу к М. Б., но и в могилу. Как будто высунулась из могилы рука и тянет меня, тянет с каждым днем все сильнее, и я не сопротивляюсь, не хочу сопротивляться, не имею воли к жизни, и вместо всех книжонок, которые я хотел написать, мне по-настоящему хочется писать завещание".

Он сочувственно цитирует в дневнике слова, которые врач Георгий Сперанский сказал своей жене: «Ты ли умрешь раньше меня или я раньше тебя, это не имеет значения, потому что тот, кто останется в живых, тотчас же последует за умершим».

И добавляет: «И я знаю это по себе».

Снова, в который раз он начинает новую жизнь – уже, кажется, седьмую. Если считать, что первая кончилась в потемкинские дни, вторая в 1917-м, третья закончилась со смертью Блока, четвертая – со смертью Муры, пятую жизнь унесли сталинские репрессии и гибель сына Бориса, то шестая завершилась смертью жены. Чуковскому не впервой уже восставать из пепла, но каждый раз возвращение к жизни дается ему все тяжелее.

И тем не менее оказалось, что впереди у него еще долгое и почти счастливое время – единственное за все послеоктябрьские десятилетия (за вычетом, может быть, краткого периода в 1933–1936 годах), когда его не запрещали, не травили, не подвергали проработкам. В печати часто цитируют его слова: «В России надо жить долго – тогда до всего доживешь». Да, в этом смысле последние годы Корнея Ивановича довольно благополучны. Нервный, впечатлительный, легко отчаивающийся Чуковский оказался на удивление жизнестойким – крепче многих других, казавшихся более основательными и устойчивыми; чудом избежал мясорубки репрессий, не спился, не сошел с ума, не покончил с собой, не стал жертвой инфаркта… И всенародная слава, которая обычно достается русским писателям посмертно, обрушилась на него еще при жизни.

Заслуги Чуковского перед русской литературой общество начало осознавать только к середине 1950-х – когда он впервые в жизни перестал писать. В 1954–1955 годах имя Чуковского как детского писателя впервые появилось в диссертациях. Литературоведы взялись за исследование истории русской детской литературы, о необходимости которого К. И. постоянно говорил в последние десять лет, – и вписали, наконец, его имя в эту историю.





Книгу Чуковского выдвинули на премию – сначала Сталинскую, затем Ленинскую. Его приветствовали бурными аплодисментами на Втором съезде писателей. Началась новая волна переизданий его детских книг. Он возвращается в литературу – когда ему кажется, что возвращаться незачем и не с чем. Его уже мало занимает, перечислили его или не перечислили, назвали или не назвали, обругали или похвалили, – ничего вся эта возня не значит на фоне свежей могилы.

Сейчас его занимает острый и жуткий вопрос: зачем я остался на земле, кто я таков? Пожалуй, иногда ему кажется, что все уже сделано и закончено, что можно провести черту и подвести итог трудной долгой жизни, что происходящее сейчас – это уже не жизнь, а эпилог к ней. В день рождения, 1 апреля 1955 года, он вдруг впервые спрашивает себя: а зачем я, собственно, пишу дневник? «До сих пор я писал дневник для себя, то есть для того неведомого мне Корнея Чуковского, каким я буду в более поздние годы. Теперь более поздних лет для меня уже нет. Для кого же я пишу это? Для потомства? Если бы я писал его для потомства, я бы писал иначе, наряднее, писал бы о другом, и не ставил бы порою двух слов, вместо 25 или 30, – как поступил бы, если бы не мнил себя единственным будущим читателем этих заметок. Выходит, что писать дневник уже незачем, ибо всякий, кто знает, что такое могила, не думает о дневниках для потомства». И годом позже: «Я окончательно понял, что писал эти заметки в никуда, что они, так сказать, заключительные, – и потому торжественно прекращаю их. Но так как я еще не умер, меня интересует практически, кто когда был у меня (ибо я забываю о всяком, чуть только он уйдет от меня), и потому превращаю дневник в книгу о посетителях и практических делах».

Он по привычке записывает разговоры, которые его мало волнуют, говорит о новых разоблачениях в писательской среде (в среде литераторов обнаружились «бытовые разложенцы», которых громко осуждали и «разбирали») – с тоской, с усталым бессилием от тупой боли: да почему же только сейчас их осудили и сняли со всех постов – не за бездарность и невежество, а за «блудодейство»… Скучно это все.

По-настоящему волнует его немногое. Он по-прежнему радуется детям, талантливым книгам и неординарным людям, с прежней жадностью слушает их рассказы. Он доволен, что роман Николая Корнеевича «Балтийское небо» имеет шумный успех. Он хлопочет о реабилитации писательницы Елены Тагер, помогает ей устроиться в новой жизни после возвращения из лагеря. Он чрезвычайно озабочен судьбой Зощенко, на которого обрушились новые гонения после злополучной встречи с английскими студентами. На фотографиях 1955 года опальный писатель худ и страшен – череп, обтянутый кожей, горе в глазах и вежливая попытка улыбки. «Он похож на Гоголя перед смертью», – писала отцу Лидия Корнеевна, встретившись с Зощенко. «Они меня уморят», – написал тот Корнею Ивановичу. Чуковский разговаривал с одним важным лицом, другим, третьим, добивался помощи Литфонда, послал Зощенко 500 рублей и пригласил в Переделкино; тот предложение с благодарностью отклонил.

Дневниковые записи 1955 года: «Тагер рассказывала ужасы». «Был у Федина, хлопотал о квартире для Габбе и о продлении авторского права для дочери Бальмонта». "Сутуги-на-Кюнер из Сенгилея (когда-то – секретарь «Всемирной литературы», ныне ссыльная. – И. Л.) просила меня достать для нее лекарство Theophedrin. Я достал. Набил ящик сахаром, конфетами, положил туда лекарство…" Это его способ справиться с горем – живая, деятельная помощь другим. Горячее сострадание тем, кто пережил лагеря, гонения, травлю, смерть близких. Летом 1955-го утонул, катаясь на лодке, сын друзей Чуковских – Ивана Халтурина и Веры Смирновой – Вова Смирнов, умный и талантливый мальчик, которого К. И. когда-то на даче учил английскому языку по своей излюбленной методе; горе это было особенно горьким для матери, которая когда-то уже похоронила дочь. К. И. столько и стольких потерял за свою долгую жизнь, что теперь точно знал, что можно и нужно сказать тем, у кого умер любимый человек. Каждый, пожалуй, рано или поздно осознает, насколько трудно выразить свое сочувствие пережившему утрату, каждый видел, как горе сковывает, как люди смолкают и почтительно (или испуганно) отступают перед лицом трагедии: ну что здесь можно сказать? А у Чуковского для каждого находились небанальные слова поддержки и утешения. Многие из тех, кто оставил воспоминания о К. И., приводят в них его умные, печальные, полные искренней любви и заботы письма. «Я, потерявший сына, дочь, нежно любимую Марию Борисовну и ежедневно теряющий себя самого – необыкновенно быстрыми темпами, – понимаю Вас и Вашу тоску лучше многих», – писал он в 1958 году Ольге Грудцовой, потерявшей отца и сестру, – и убеждал: пережить горе помогают «расширение сердца, любовь – жалость – сострадание к живым».

И рассказывает в дневнике, как к нему пришли Халтурин и Смирнова, как он хотел отвлечь их от гнетущей тоски – и просил третьего гостя, Валентина Берестова, читать свои стихи. Поэзия для Чуковского – не только «вкусная и здоровая духовная пища», как сформулировал тот же Берестов, но и лекарство: от монотонной скуки помогает одно, от страха другое; лирика Берестова выбрана в качестве лекарства от смертной тоски не просто так. Он – археолог, и стихи его смотрят на жизнь с большой исторической и философской дистанции, с точки зрения вечности. Лирика эта помнит о трагизме бытия, но не замыкается в нем – напротив, в ней есть чрезвычайно близкое Чуковскому ощущение включенности человека в бытие, взаимосвязанности с природой, почти пантеистической радости. Может быть, такие стихи и в самом деле могут если не помочь в тоске, то отвлечь или смягчить ее.