Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 165 из 278



В санатории, правда, Чуковский не столько отдыхал, сколько работал, стараясь наверстать упущенное за время болезни. Приехав в «Узкое» с чемоданом книг, он за десять дней «переделал „Крокодила“, написал 3 рецензии и вообще работал больше, чем нужно. Проправил рукопись „Солнечную“; написал фельетон».

Он, кажется, постепенно вливается в жизнь страны, начинает дышать современностью, задумываться о политике, писать не только о литературе, но и о текущих событиях (именно в 1934-м в газетах начинает появляться его публицистика – взять хоть тех же подкидышей). И по-прежнему бесприютно болтается между двумя столицами, мыкается по гостиницам – и ощущает свирепую тоску. Одна из дневниковых записей целиком посвящена тому, как он ходит по своим московским знакомцам в поисках не участия даже, а человеческого лица, дружеского слова – и никого не находит: один занят, другого нет дома, третьи уезжают… Зато всенародная любовь, тысячные аудитории и дети с букетами; зато полная творческая реабилитация – почти признано право на существование и неприемлемо жестокого «Бармалея», и недопустимо формалистических «Котауси и Мауси»…

После смерти Муры и матери в жизни К. И. появилась новая горькая забота: обнаружился рак у сестры Марии, Маруси. Она приезжала в 1932-м к Чуковским в Ленинград на операцию, долго болела и умерла в 1934-м. Просила брата не оставить заботой ее осиротевшую 18-летнюю дочь Катю – и он не оставил, всю жизнь пытался помогать племяннице (о том, чем это обернулось, рассказывает Лидия Корнеевна в «Прочерке»).

Но в бесчисленных редакциях он кажется прежним – обаятельным, рассыпающим фейерверки острот, ослепительно любезным с дамами. Он по-прежнему рушится на колени перед редакторами – и, «молитвенно сложив руки или подняв их горе», как вспоминает Елена Благинина, провозглашает:

– Напечатайте слабые вирши мои, а то пропаду с женой и детишками… Ох!

Это уже середина тридцатых, и дело происходит в Детгизе. Это одно из последних мест, где ему легко – где все-таки сохранилась творческая атмосфера, в которой можно и дышать, и шутить. "Конечно, было в нем и природное веселье, но, кроме того, он требовал от себя веселья – в особенности на людях; жаловаться он считал невежливым", – писала Лидия Корнеевна Давиду Самойлову.

Между тем в дневниковых записях и воспоминаниях современников уже в начале 1930-х годов неуловимо меняются применяемые к К. И. эпитеты: если раньше говорили о Чуковском увлеченном, веселом, беспощадном, злом, зубастом – то теперь он превращается в Чуковского льстивого и лживого (помните у Полонского: «отвратителен лестью и ложью»). В 1937 году Паустовский писал Эйхлеру: «Рад, что не был на совещании, – и так тошнит от газетных фотографий сладчайшего и хитрейшего Чуковского, обнимающего прелестных деточек». Потом к «сладчайшему и хитрейшему» добавится и «пристрастный, несправедливый, даже вероломный» (а ведь это сказала искренне любящая его Благинина); о «лукавстве, граничащем с коварством», «разящей иронии» скажет и Маргарита Алигер. Александра Любарская, подруга Лидии Корнеевны и сотрудник маршаковской редакции, тоже когда-то побывавшая в роли литературного секретаря К. И., как раз в начале тридцатых ехидно пародировала статью Чуковского о Николае Успенском: «С людьми он разговаривал так, что казалось, будто он очарован ими. „Я, – вспоминает его секретарь, – с пятого слова уже чувствовал страх, что из уст его потечет мед. Вот какая это ужаснейшая личность“».

Собственно, этот отравленный мед – совсем не новость. О «сладком яде» Чуковского еще в 1919 году писал в своей эпиграмме Вячеслав Иванов (К. И. эту эпиграмму очень ценил и словами из нее «Зоилиады и занозы» даже назвал в 1934 году одну из своих статей). Патока, мед, сироп, нестерпимая сладость – это запомнилось многим; весело и неискренне выпевает Чуковский слова льстивых похвал, за которыми часто следует «удар ножичком в спину», по выражению Шварца. Кстати, Слонимский и Шварц, в разное время бывшие у К. И. литературными секретарями, оба вспоминают (хотя и в разной тональности) об умении шефа попусту наживать себе мелких врагов, молниеносно брызгать ядом.





Нет, «великий перелом» тут ни при чем, Чуковский всегда был таким – и Шварц замечал в нем это сочетание меда с ядом задолго до тридцатых годов, предполагал даже, что и в эпоху знакомства с Короленко К. И. был таков же; Лидия Гинзбург подметила эту манеру петь хвалу и тут же поносить, и не скрывать этого двойного отношения – еще в двадцатых. Что же нового привнесли тридцатые? Нет, он не переродился, конечно, не стал более коварным – но время вывело на поверхность качество, которое в нем всегда присутствовало: склонность к лицедейству, постоянному ношению маски. Время заставило тщательнее прятать под этой маской себя настоящего. Именно в тридцатые годы, с началом громкой всесоюзной славы начал складываться и хрестоматийный облик «дедушки Корнея», «доброго сказочника», «благостного старичка со скрипучим голосом», как его недавно обозвал один рецензент. Именно в это время за маской стал совсем исчезать другой, сложный, настоящий Чуковский.

Впрочем, и на других лицах тоже появлялись маски – один казался городским сумасшедшим, другой – небожителем, третий ушел с головой в прошлый век… Чуковский – друг Блока, Чуковский – создатель умных и тонких литературных журналов, проницательный исследователь массовой культуры, – этот Чуковский совершенно спрятался за другим. Новый Чуковский – всенародный дедушка, всегда окруженный детьми и заваленный письмами родителей. Вдумчивый и внимательный аналитик, критик скрылся в глубине, залег на дно; спрятался даже историк литературы; на поверхности остался борец за качественную детскую книгу, хороший учебник и красивую грамотную речь; враг Отдельных Негативных Явлений, непримиримый оппонент «сухарей» из Наркомпроса и дремучих редакторов. Это ядовитый дед-буквоед, со вкусным хрустом грызущий небрежных комментаторов и издателей классики: «Что такое фрак? Это сюртук до колен с отрезанными спереди полами. Так утверждает Черняк, и он совершенно прав, ибо что такое, скажем, жилетка, как не сюртук до колен, у которого оторваны рукава, воротник и отрезана вся нижняя часть?»

Чуковский тридцатых – гроза редакторов, комментаторов и типографов; последним посвящена вдохновенно-смешная статья «Шпилом бы легалов» с озорным, по-дореволюционному ошарашивающим зачином.

"Прочтите, пожалуйста, такие стихи:

Это он собрал самые идиотские опечатки из нового издания стихов Некрасова, сделал из них стихи – и припечатал виновников в духе времени: «Эта форма книжного вредительства стала у нас совершенно легальной. И никто не пытается, отбросив гнилую „уманность“, „пояять“ злокозненных „легалов“ каким-нибудь энергическим „шпилом“».

Нет слов, опечатки безобразные, и ошибки в комментариях дурацкие и многочисленные, и, может быть, и нужен был незаурядный талант Чуковского, чтобы внушить книжным издателям представление о том, что можно и чего нельзя… Нет слов, очень плохо, что учебники литературы скучны и бездарны, что по ним невозможно научить школьника любить и понимать литературу, связывать друг с другом исторические явления. И нужна кипучая энергия Чуковского, нужны незаурядный ум и талант, его умение насмешить и ошарашить (опять же характерен ошеломляющий зачин статьи: «Сейчас все шестиклассники испытывают великую скорбь, и причина их скорби – Пушкин»), чтобы донести до общества представления о необходимости перемен в педагогике… Но все-таки не оставляет скребущее чувство, что это все – забивание гвоздей фотоаппаратом, игры деда-буквоеда… Как, в самом деле, можно всерьез заниматься опечатками, когда голод, и лагеря, и дела вредителей, и проработки…

А чем можно заниматься, когда тем, что хочется, – нельзя? Когда написать то, чего настоятельно требует душа, – акт самоубийства, сродни прыжку под мчащийся поезд современности? Творчество становится несовместимым с жизнью; можно восхищаться теми, кто не смог сделать выбор в пользу молчания и жизни – и погиб. Но вряд ли человечно предъявлять счет тем, кто не смог сделать выбор в пользу творчества.