Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 141 из 278



Арлен Блюм в своей истории советской цензуры – книге «За кулисами министерства правды» – приводит следующую выдержку из «Списков неразрешенных рукописей» Ленгублита за II квартал 1927 года:

Блюм неоднократно подчеркивает, что в цензурном деле в это время царили произвол и вкусовщина: объективных критериев, по которым произведение признавалось вредным, так и не было выработано. «Бармалея», например, запретили «на основании отзыва Соцвоса ЛГОНО»; на чем основывался Главсоцвос, Губсоцвос и им подобные – мы видели в приведенных выдержках из текстов Крупской, Лилиной, Свердловой.

Дневники пестрят сплошным «разрешили – не разрешили – обещали разрешить – запретили».

11 сентября: Горохов, цензор Госиздата, говорит: «Мне лично „Айболит“ понравился. Я прочитал его вслух своему сыну. Очень мило, очень оригинально. Но, как главный редактор, я не могу пропустить эту вещь. Нет, нет, теперь нечего и думать об этом. Теперь такие строгости, теперь у власти ГУС, которому мы должны подчиняться».

7 октября: "Был сегодня у Энгеля (главы Гублита. – И. Л.). Очень мягко и как-то не начальственно! «Бармалея» мы вам разрешим".

23 октября: "С «Крокодилом» худо. Нет разрешения ни в Москве, ни здесь. А между тем с 1-го ноября над детскими книгами воцаряется ГУС, и начнется многолетняя канитель". ГУС, который упоминается здесь многократно, – это Государственный ученый совет, руководящий методический центр Наркомата просвещения РСФСР. С 1 ноября 1927 года ГУС должен был давать разрешение на издание любой детской книги в государственном издательстве, и многолетняя канитель, предсказанная Чуковским, действительно началась.

27 октября: «Сейчас получил от Воронского письмо: „Крокодил“ задержан из-за ГУСа… А здешний Гублит задержал вчера все представленные „Радугой“ мои книги, в том числе и „Крокодила“… Сейчас мы с Маршаком идем в Гублит воевать с тов. Энгелем. Если он будет кобениться, мы поедем в Смольный – будем головою пробивать стену. И пробьем, но чего нам это будет стоить».

30 октября: "В воскресенье был с Таней Ткаченко (соученицей Лидии Чуковской по Тенишевской гимназии. – И. Л.) в цензуре – в Гублите. Ко мне вышел цензор и сказал, что они разрешили все мои детские книги. Верно ли это, я не знаю, но если разрешены «Айболит» и «Крокодил», то денежные мои дела будут значительно лучше".

26 ноября: «В ноябре выяснилось, что мой „Крокодил“ задержан ГУСом надолго и что никто, кроме меня, его не отстоит… Ехать в Москву стало необходимо. Чтобы окупить поездку, я написал разные статейки о Некрасове – к его юбилею».

Чуковский написал письмо Луначарскому, защищая «Крокодила», – объяснял в письме, что это книга полезная, что в ней говорится о «героической борьбе слабого ребенка с огромным чудовищем для спасения целого города», что в ней содержится «протест против заточения вольных зверей в тесные клетки зверинцев» и «против несправедливых войн». Педагоги, пишет он, восставали против слов «Петроград» и «городовой» – «но кому станет легче оттого, что Крокодил будет глотать милиционеров и собак в Ленинграде». Предпринял ли что-то нарком – неизвестно. Он еще летом 1927 года, отдыхая в Сестрорецке, жаловался Чуковскому, что ничего с этой «идиотской политикой» не может сделать, потому что все дело взяла в свои руки Лилина.





Чуковский приехал в Москву и отправился в ГУС. Там выяснилось, что «Крокодил» лежит у Крупской. Именно она, уже уничтожившая «Чудо-дерево», должна была дать отзыв об этой сказке. Отзыв последовал в феврале следующего года – и едва не загубил вместе со сказкой ее автора. О своем визите к Крупской Чуковский рассказывает в дневнике так:

«Приняла любезно и сказала, что сам Ильич улыбался, когда его племяш читал ему моего „Мойдодыра“. Я сказал ей, что педагоги не могут быть судьями лит. произведений, что волокита с „Крок.“ показывает, что у педагогов нет твердо установленного мнения, нет устойчивых твердых критериев, и вот на основании только одних предположений и субъективных вкусов они режут книгу, которая разошлась в полумиллионе экземпляров и благодаря которой в доме кормится 9 человек. Эта речь ужаснула Крупскую. Она так далека от искусства, она такой заядлый „педагог“, что мои слова, слова литератора, показались ей наглыми. Потом я узнал, что она так и написала Венгрову записку: „Был у меня Чуковский и вел себя нагло“».

Последовавшее через несколько дней выступление Чуковского в Институте детского чтения лишний раз убедило его в том, что у педагогов нет твердой позиции, их мнения «неустойчивы и шатки»: «Вместо своры врагов я увидел перед собою просто добродушных обывательниц, которые не знают, что творят. Они повторяют заученные речи, а чуть выбьются из колеи, сейчас же теряются и несут околесицу». Впрочем, заключает К. И. эту запись раскаянием в том, что был «в тот вечер кроток и сахарно сладок»: «…как я убедился через несколько дней, казенные педагоги гнуснее и тупее, чем они показались мне тогда».

Следующие, январские, записи в дневнике уже совсем ругательные: "Там, в ГУСе, сидят темные невежды, обыватели, присвоившие себе имя ученых… Критериев у них нет никаких, и каждую минуту они прикрываются словом «антропоморфизм»… Но что мы в тисках такой цензуры, которой никогда на Руси не бывало, это верно. В каждой редакции, в каждом изд-ве сидит свой собственный цензор, и их идеал казенное славословие, доведенное до ритуала".

В эти годы в дневниках впервые появляется прием, к которому Чуковский в ближайшее десятилетие прибегнет еще не раз: вслед за горьким и точным диагнозом эпохе – короткое послесловие, свидетельствующее о вере автора в советский строй. После вышеприведенных мыслей о цензуре (это запись разговора с Михаилом Слонимским) следует вот такой удивительный пассаж: «Поговорив на эти темы, мы все же решили, что мы советские писатели, т. к. мы легко можем себе представить такой советский строй, где никаких этих тягот нет, и даже больше: мы уверены, что именно при советском строе удастся их преодолеть».

Годом раньше тот же прием использован в записи о Зощенко: «Он очень бранил современность, но потом мы оба пришли к заключению, что с русским человеком иначе нельзя, что ничего лучшего мы и придумать не можем и что виноваты во всем не коммунисты, а те русские человечки, которых они хотят переделать». Написано ли это «для показа властям», как сам К. И. прокомментировал одну из своих позднейших записей? Из нежелания навредить Слонимскому и Зощенко? Чуковский давно уже не испытывает иллюзий, будто в личном дневнике можно писать все, в нем есть и умолчания, и вырезанные строки. Но запись с «марксистским послесловием» – это в его дневнике большое новшество. И правильной разгадки ему нет. Конечно, это написано с учетом попадания дневника в руки заинтересованных органов. Но в самом деле – а не пытались ли все-таки писатели в своих частных беседах понять смысл происходящего вокруг, а то и найти ему оправдание? Так ли уж сильно кривили душой, рассуждая о преимуществах советского строя?

По крайней мере, Чуковский пока искренне верил в возможность создать в России правильное демократическое государство, основанное на гуманистических принципах. Жестокие тиски цензуры еще кажутся ему не системным признаком советской власти, а извращением, искажением ее правильных принципов – это не власть как таковая виновата, а оказавшиеся у власти неправильные, необразованные, темные люди, мещане и обыватели. Значит, надо воевать, доказывать свою правоту, отстаивать право писателей печататься и право детей читать сказки, надо воспитывать, учить, ставить градусники, свершать каждодневную, остро необходимую интеллигентскую работу.

Частью этой работы стала книга «Маленькие дети», будущая «От двух до пяти» – с ее обширнейшей частью, посвященной защите сказки и фантазии, – а если смотреть глубже, то защите свободы творчества, его права не подчиняться убогому утилитаризму. Это продолжение философского трактата, который он так и не написал в юности, продолжение дискуссии о революции и литературе – только в другой исторической ситуации и на другом материале.