Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 278



Трудно провести здесь границу между героем «Герба» и молодым Чуковским – его-то в период разброда и шатаний вряд ли так уж сильно занимали петушиные бои и гонщики на циклодроме. Его увлекали поэзия, философия, подростковые метания: я царь, я раб, я червь, я Бог, я тварь дрожащая или право имею. «Друзья моей матери жалеют меня, считают меня безнадежно погибшим. Они не знают, что тайно от всех сам я считаю себя великим философом, ибо, проглотив десятка два разнокалиберных книг – Шопенгауэра, Михайловского, Достоевского, Ницше, Дарвина, – я сочинил из этой мешанины какую-то несуразную теорию о самоцели в природе и считаю себя чуть ли не выше всех Кантов и Спиноз. Каждую свободную минуту я бегу в библиотеку, читаю запоем без всякого разбора и порядка – и Куно Фишера, и Лескова, и Чехова», – рассказывает Чуковский в статье «Как я стал писателем».

Юношеские дневники К. И. переполнены конспектами трудов по философии, экономике, эстетике: Маркс, Бельтов (Плеханов), Шестов, Пешехонов, Рескин; пересказы, комментарии, собственные мысли по поводу. «Разрушение общины тоже двухсторонний процесс». «Критикуя с точки зрения материализма борьбу идей современного общества, мы должны признать прогрессивной ту систему, которая представляет экономическую структуру ведущей к росту матерьяльных богатств». «Попадая в обращение, товары первым делом выставляют свою субстанцию». «Признаки нефтепроизводящего кризиса». «Узнай, что любит человек, и ты узнаешь его всего, целиком. Отсюда Рескин выводит, что наука вкуса – эстетика важнейшая, в своем роде единственная наука. Мне кажется, выдвигаемое им мерило наук глубоко неверно». «Отмечу еще то, что причиной философии Ницше выставляется исключительно его недуг. Про социальные причины ни гугу. Вы – свиньи, вы не были так больны, как Ницше, вы не выдержали бы и дня его страданий – как же вы смеете претендовать на понимание его!» «У Толстого проповедь довлеет себе. Его завлекает поэзия проповеди». «Кант порицал эвдемонистов за то, что они сводят долг на склонность». Таких конспектов и комментариев – много-много страниц.

Мальчик стал уже совсем большим и усатым. В своих и чужих воспоминаниях он всегда обтрепанный, часто голодный, плохо одетый. Периодически падает в обморок, скорее всего от недоедания; эти внезапные обмороки есть в его дневниках и прозе повсюду, от раннего детства до голодной зимы в послереволюционном Петрограде. Александра Бруштейн приводит по рассказу Чуковского его ежедневное меню тех времен: на копейку пшенной каши, еще на четыре – квас и хлеб.

Он всегда и всюду читает – в парке на скамейке, на улице, стоя под фонарем. Он настолько переполнен мыслями и стихами, что, как пишет Мирон Петровский, «чуть было не угодил в городские сумасшедшие из-за стихов, которые непрерывно бормотал, шагая по улице. Порой настолько забывался, что начинал громко декламировать онегинские строфы или монолог Ричарда, к неслыханному восторгу жадных до зрелищ одесситов». Матрос в порту дал ему книгу Уитмена – и Николай увидел, что понимает эту странную, ни на что не похожую, нерифмованную поэзию, и впервые стал переводить – и потом переводил его всю жизнь и всю жизнь писал о нем.

Он открыл для себя Чехова – «чеховские книги казались единственной правдой обо всем, что творилось вокруг». Чехов надолго – навсегда – стал для него мерилом человеческой правоты и душевной прямизны, постоянной темой. Уже в старости, сожалея о поспешном решении отдать статью о Чехове не тому журналу, которому она была обещана, он говорил, что поступил «не по-чеховски».

Молодость далеко не всегда так прекрасна, как ее малюют, Чуковский свою называл «мутной и раздребежженной». Он был уже взрослый, мыслящий индивид, уже читал необходимых такому индивиду Спенсера и Бокля, одолел Писарева, проникся передовыми идеями, стал размышлять – как и все прогрессивное юношество – о прогрессе, о путях развития России, об идеале, морали и конце века (век и впрямь подходил к концу)… и между тем оставался бастардом, незаконнорожденным, изгнанным из гимназии, лишенным социального положения. Теперь он зарабатывал уже не очисткой крыш и расклейкой афиш, а более умственными занятиями: давал уроки. Нынче это называют репетиторством. Будущего репетитора непременно спрашивали: кто ваш отец, как вас по отчеству… И мыслящий индивид готов был провалиться сквозь землю, и мямлил, и паясничал – «зовите меня просто Колей», и ненавидел своих мучителей и себя.

«Нынешний Евгений Онегин» с того и начинается, как «юноша убогий», названный Худым, читает в пивной Брунса газету: «его внимание манит одна четвертая страница», на которой давали объявления. «Две пары сухопарых строк – ему сулят урок, урок!..»



Дальше начинается мучительство: разговор с родителем потенциального ученика. В поэме с ненавистью изображаются кабинет с портретом Иоанна Кронштадского, мухи над блюдечком с ядом, лысый важный хозяин. «Худой (такое имя было / У юноши) стоит пред ним / И чует сердцем молодым, / Что небо злое не сулило / С достойной прибылью продать / Свои познанья в букве ять /…И начал тощими ногами / Он версты мерить каждый день, / И проверять его часами / Патрону щедрому не лень».

В «Серебряном гербе» хождение по урокам описано веселее: «Я должен был заниматься латынью с двумя шустрыми и неглупыми мальчиками. Их отец был молдаванин, капельдинер городского театра… Мало того, что он платил мне огромные деньги – двенадцать рублей ежемесячно, – он пускал меня бесплатно на галерку театра». Знаменитого, великолепного и чуть не самого большого в Европе одесского оперного театра, где пели лучшие певцы и шла мировая классика.

Вот вложенное в дневник письмо 1898 или 1899 года: «Утром даю уроки, объясняю, что мужеский род имеет преимущество пред женским и что Бог есть дух, но (!) в 3-х лицах, смотрю на толстые ноги моей ученицы и удивляюсь, как это при таких толстых ногах можно изучать придаточные предложения… Потом завтракаю – почтительно выслушиваю от мамаши, что хорошим человеком быть хорошо, а дурным – дурно, что она меня даром кормит, и что завтра же пойдет она к директору…» И дальше: «Дал урок Вельчеву, пошел к Косенко…» К Вельчеву он ходил на уроки к шести утра – и по дороге смотрел на окна возлюбленной, удивляясь, кто же там так рано не спит.

Герой «Серебряного герба» учителем оказался несолидным: «Уже на втором или третьем уроке я вступал со своими питомцами в длинные разговоры о посторонних вещах – о том, как ловить тарантулов, как делать камышовые стрелы, как играть в пиратов и разбойников, а также о подвигах Уточкина, о „Копях царя Соломона“, о приключениях Шерлока Холмса». Очень может быть, что человек, который и в восемьдесят лет способен был увлеченно играть с детьми в пиратов и разбойников, в восемнадцать проделывал все то же с не меньшей прытью… «Сколько я ни пыжился, мне никак не удавалось напускать на себя солидность и строгость. Не помогали ни длинные волосы, ни толстая суковатая палка, которой во время ходьбы я внушительно стучал по камням тротуара…»

Одним из последних учеников Коли Корнейчукова стал Володя Швейцер, будущий сценарист знаменитых советских фильмов: «Праздника святого Йоргена», «Бесприданницы», «Василисы Прекрасной», «Кощея Бессмертного». Швейцер описывает в воспоминаниях свою соседку, девушку со смелыми, живыми глазами – будущую жену учителя, и «полную женщину с добрым лицом – мать учителя», самого учителя – «длинноногого, длиннорукого юношу в гимназической куртке, рукава которой, казалось, были ему коротки», его «полные румяные губы, а над ними увесистый любопытный нос, смеющиеся светлые глаза и над ними низко остриженные черные, еще мокрые от мытья волосы». И его удивительную, ни на что не похожую речь: «это был особенный, со своим внутренним ритмом, певучий и бравурный речитатив». Разумеется, первым делом новый учитель спросил, что читает ученик, а вторым – умеет ли тот играть в лапту и жмурки. Это первый портрет взрослого Чуковского – во всех позднейших мемуарах и на всех позднейших портретах он так же широко шагает, импровизирует на ходу, у него такие же румяные губы и большой нос, разве что черный чуб делается все белее и белее.