Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 106 из 278



Все это мучительная неподсильная одному работа. Из-за этого я был в Кремле, ездил в Псков, обивал пороги в Петербургских канцеляриях. Все это я должен был делать исключительно для литературного отдела, но я решил передать это и художественному, так как думал, что художники и будут мне надежными товарищами…" Дальше следует долгий список горьких обид на художников и особенно на семейство Добужинских. Где-то таится обида и на литераторов, которые не едут, несмотря на то, что для них все заботливо приготовлено. Он рассылает писателям письма с приглашением приезжать; Замятину пишет: «Здесь восхитительно – даже я немного отмяк, хотя у меня почти ничего не наладилось. (Трудно с такой огромной семьей.)».

Кроме того, ему постоянно приходилось читать в Порхове лекции. «Материальный быт наш несся в „неуверенном, зыбком полете“. Каждую минуту он мог на что-то налететь и разбиться, порховские власти могли заупрямиться и во всем отказать! Надо было их умасливать, читать лекции о Горьком, о Блоке, о Маяковском, как это делал Корней Иванович Чуковский!» – писал Милашевский.

Впрочем, Милашевский и прочие колонисты приехали в середине июля, когда конфликт между Чуковским, Добужинскими и художником Поповым достиг самого серьезного накала. В дневниках К. И. – бесконечные, мучительные жалобы: бьюсь один, привожу рожь, молоко, никто не помогает, меня считают приказчиком… В течение одного дня 15 июля он доставал рожь, мешки под рожь, керосин, читал лекцию о Достоевском – и в довершение всего расплакался, когда жена Добужинского предложила измотанной заботами Марии Борисовне поделить привезенные Корнеем Ивановичем продукты на всех: Чуковский будет привозить еду, Чуковская ее делить, а вы есть? «Плакать было от чего. Проходит лето. Единственное время, когда можно писать. Я ничего не пишу. Не взял пера в руки. Мне нужен отдых. Я еще ни на один день не был свободен от хлопот и забот о колонии. А колонии и нету. Есть самоокопавшиеся дачники, которые не только ничем не помогли мне, но даже дразнят меня своим бездействием. Как будто нарочно: работай, дурачок, а мы посмотрим».

Наконец, вспоминает Николай Корнеевич, «литераторов понаехало в Холомки больше, чем художников. Появился Ходасевич с женой и пасынком, М. Л. Лозинский со своей лучшей ученицей Оношкович-Яцыной, Леткова-Султанова с сыном Юрием. Вслед за ними появилась и молодежь – Сергей Нельдихен, Миша Зощенко, Миша Слонимский, Лева Лунц и Муся Алонкина. Всех их вместить гагаринский дом не мог. И потому новоприбывших поселили в бывшем новосильцовском доме – Вельском Устье».

Колонисты довольно быстро освоились на новом месте. Наблюдали за деревенскими обычаями, ходили в гости – на свадьбы и именины, купались в Шелони, бродили по лесам, устраивали танцы. «Жили мы в „Холомках“ хотя и скудновато в смысле питательности, но весело и не без взаимных подковырок. Писались эпиграммы, рисовались карикатуры, – рассказывал Милашевский. – …Ну, конечно, во время прогулок читались стихи, люди той эпохи без стихов не жили. Особенно перенасыщен, переполнен стихами был Коля Чуковский».

Удивительно различаются по тону воспоминания колонистов – Ходасевича, «Коли Чуковского», Милашевского – и дневники Корнея Ивановича.

«Первое мирное лето после семи лет войны», «все чувствовали огромное облегчение, предавались мечтам и надеждам» – это Николай Корнеевич, вспоминающий счастливые месяцы, когда он, семнадцатилетний, бродил в зарослях, читая вслух «Заблудившийся трамвай», ухаживал за деревенскими девушками и гулял на именинах. Счастьем переполнены и воспоминания Милашевского, впервые в это лето нашедшего собственный путь в живописи (кстати, в «Чукоккале» он зарисовал Корнея Ивановича, обросшего в Холомках бородой). Скукой и ядом сочится очерк Ходасевича, подробнее и желчнее всех описавшего псковский двухколесный экипаж для езды по разбитым дорогам – «беду», и поездку на этой «беде» в Порхов для чтения лекции, и жалкую местную коллегию Наробраза – кучку полукультурных людей, вырабатывавших принципы всемирной театральной реформы.

Ходасевич съездил в Порхов единожды, чтобы получить отметку в командировочном удостоверении: без него культурная миссия писателя в провинции не считалась выполненной и обратного билета получить было нельзя. Мухи, скука, свиньи и куры, равнодушные горожане, местный коммунист, ночующий на грязном матрасе…

Интересно сопоставить с воспоминаниями Ходасевича несколько выдержек из дневника Чуковского:

«За 40 дней я 30 раз ездил в город на гнусной лошади и на телеге, которую из деликатности зовут только бедой, а не чумой, дыбой».

"Добужинский не знает, даже не подозревает, что такое добыть клевер или жмыхи, или хомут, или рабочего, или вообще что-нибудь. Для этого надо не спать ночь, сбегать чуть свет на мельницу выпросить возжи, снести к дяде Васе кусок мыла, выпросить телегу, послать к Овсянкину за хомутом, потом трястись под дождем, не евши 12 верст, потом ходить из одной канцелярии в другую, выстаивать в очереди, потом, получив, напр., разрешение на хомут, – трястись в сторону, в деревню, где оказывается, что человек, у которого есть хомут, находится в поле – идти к этому человеку за три-четыре версты, дарить ему собственные папиросы – вернуться с ним и узнать, что хомута нет, и получить от него какую-то дрянь, и ехать обратно не евши 17 верст, с болью в голове, и думать:

– Боже, когда же я буду писать!"





«Я прочитал в Порхове 12 лекций».

Замятину он пишет в это время: "Я здесь читаю с успехом – вся интеллигенция слушает". Изредка извещает, что погода прекрасная, в Холомках чудесно, зовет приезжать – не напрасно же он трудился. Но все чаще звучит «я устал», «я болен».

В июле К. И. ненадолго уехал в Петроград – видимо, решать вопросы с Домом искусств или лечить больную ногу. Лида писала ему из Холомков: «У нас уже почти нет никаких вещей для меня, и те, что остались, мама выменивает только на хлеб». Рассказывала, что у нее и Бобы на ногах нарывы. Что хлеба нет. Что очень холодно.

Именно с этого лета началась переписка К. И. с двумя старшими детьми. Коля раздражал отца праздностью и «шалопайством», Лиду он жалел: она почти в одиночку нянчила маленькую Муру, пока мать занималась хозяйством. Рассерженный, обремененный хозяйственными проблемами К. И. написал сыну длинное письмо с призывом одуматься, возобновить занятия английским языком, начать помогать семье.

Коля ответил ершистым посланием, где замечал, между прочим, касательно чтения английских стихов, что начинается оно обычно как совместное удовольствие, но если кто вздумает от него отказаться или выразит «на лице меньше энтузиазма», отец станет читать нотацию; так что ж это за удовольствие, если оно принудительное? В отношениях отца и сына назрел кризис.

В следующем письме – скорее записке – отец извиняется за что-то перед сыном, оправдываясь: «У меня нервы черт знает как измотались. Я тогда же увидел, что был не прав, и хотел перед тобой извиниться, но смалодушничал».

Но самое тяжелое было впереди.

11 августа Чуковский узнал от Добужинского о смерти Блока. На следующий день поехал по делам в Порхов, где получил письма с той же трагической новостью, с прибавлением, что Блока еще можно было спасти; с известием об аресте (пока еще аресте) Гумилева. На похороны Блока Чуковский не успевал.

Следующая запись в дневнике полна такой смертной, дремучей, выматывающей душу тоски, что и читать-то ее страшно.

"Никогда в жизни мне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова – с Лидой – на линейке мельничихи – грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и веселым, а обратно еду – старик, выпитый, выжатый – такой же скучный, как то проклятое дерево, которое торчит за версту от Порхова. Серое, сухое – воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось, был сделан из скуки – и все это превратилось в длинную тоску по Алекс андру Блоку. Я даже не думал о нем, но я чувствовал боль о нем – и просил Лиду учить вслух английские слова, чтобы хоть немного не плакать. Каждый дом, кривой, серый, говорил: «А Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок». И чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его, – т. е. не как фраза чувствовалась, а на самом деле: я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и – порховская, самогонная скука. Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто – все вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. «Вот едет старик, мертвый, задушенный – без ничего». Я думал о детях – и они показались мне скукой. Думал о литературе – и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр – не умеющий по-настоящему и слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащающая ложь – и все скелеты наружу…" И дальше полные любви и печали воспоминания о Блоке, и констатация: «Самое страшное было то, что с Блоком кончилась литература русская». Вскоре пришло известие о расстреле Гумилева.