Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 104 из 278



В России официально заговорили о голоде: разруха и продразверстка почти разорили деревню. Чуковский понял, что в городе прокормить семью уже не сможет. «Опять идет бесхлебица, тоска недоедания, – записывал он 13 февраля. – Уже хлеб стал каким-то редким лакомством – и Коле Мария Борисовна ежеминутно должна говорить: „Зачем ты взял до обеда кусок? Отложи“». И 14-го: «Завтра я еду вместе с Добужинским в Псковскую губернию, в имение Дома Искусств Холомки, спасать свою семью и себя – от голода, который надвигается все злее».

В конце марта Чуковскому после долгого перерыва попали в руки английские и американские газеты. «Читал с упоением: какой культурный стиль – всемирная широта интересов, – записывал он. – Как сблизились все части мира: англичане пишут о французах, французы откликаются, вмешиваются греки – все нации туго сплетены, цивилизация становится широкой и единой. Как будто меня вытащили из лужи и окунули в океан!» "Я вызвал духа, которого уже не могу вернуть в склянку. Я вдруг после огромного перерыва прочитал " Times" – и весь мир нахлынул на меня". Человек, ясно осознающий себя частью всемирной культуры, оказался надолго от нее отсечен и заперт, объявлен представителем отжившего класса, обречен на литературные дрязги, бессмысленное унижение, распределение пайков и борьбу за право голоса. Чуковский эйфорически постановляет в дневнике: "Отныне я решил не писать о Некрасове, не копаться в литературных дрязгах, а смело приобщиться к мировой литературе. Писать для «Nation» мне легче, чем для «Летописи Дома Литераторов». Буду же писать для «Nation»".

«Дальше – смерть»

Весной 1921 года Чуковский решился выступить с лекциями о Блоке. Он готовил эти выступления долго, задавал поэту столько вопросов, что тот сравнил его со следователем в ЧК. Обсуждал с ним особенности его стихов. Неимоверно волновался перед выступлением. 25 апреля он записывает в дневнике: "Я в судороге. 3 ночи не спал… Я написал о Блоке книгу и вот теперь, выбирая для лекции из этой книги отрывки, замечаю, что хорошее читать нельзя в театре… нужно читать общие места, то, что похуже. Это закон театральных лекций. Мои многие статьи потому и фальшивы и неприятны для чтения, что я писал их как лекции, которые имеют свои законы – почти те же, что и драма. Здесь должно быть действие, движение, борьба, азарт – никаких тонкостей, все площадное".

Лекция никак не получалась – еще и потому, что писал ее очень голодный человек. В той же записи К. И. жалуется, что есть дома нечего, каждому члену семьи досталось «по крошечному кусочку хлеба». Вот он отправляется на лекцию: "Я совершил туалет осужденного к казни: нагуталинил ботинки, надел одну манжету, дал выгладить брюки и иду. Сердце болит – до мерзости. Через 1/2 часа начало. Что-то я напишу сюда, когда вернусь вечером? Помоги мне Бог".

Евгений Замятин три года спустя вспоминал в «Русском современнике» этот вечер:

"И вот доверху полон огромный Драматический театр (Большой) – и в полумраке шелест, женские лица – множество женских лиц, устремленных на сцену. Усталый голос Чуковского – речь о Блоке – и потом, освещенный снизу, из рампы, Блок – с бледным, усталым лицом. Одну минуту колеблется, ищет, где стать, – и становится где-то сбоку столика. И в тишине – стихи о России. Голос какой-то матовый, как будто откуда-то уже издалека – на одной ноте. И только под конец, после оваций – на одну минуты выше и тверже – последний взлет.

Какая-то траурная, печальная, нежная торжественность была в этом последнем вечере Блока. Помню, сзади голос из публики:

– Это поминки какие-то!

Это и были поминки Петербурга по Блоку".





Чуковский читал плохо и провалился. Впрочем, Ольга Форш в «Сумасшедшем корабле» писала об этом его выступлении так: «Нет, то было не случайно и не раздражающе, как сетовали иные корабельцы, что человек этот вышел дядькой при Гаэтане на похоронах романтизма. Был бессознательный вкус в том, как он путался, смущался и нес так явно не то, что предполагалось. Именно от этого косноязычия получилось живое – не „вступительное“ слово на сорок пять минут, а волнующая по чувству и не находящая формы защита. Это было безнадежное и любовное разведение рук. Длинные простертые руки вслед уходящему романтизму».

Блок, который выступил триумфально, утешал К. И., предложил вместе сняться на фотографии у Наппельбаума («так мы и вышли на снимке – я с убитым лицом, а он – с добрым, очень сочувственным: врач у постели больного»).

Кушнер в финале стихотворения «Современники» – того самого, где строки из «Крокодила» чередуются со строками из «Двенадцати», описывает этот знаменитый снимок:

Блок был уже болен; дыхание смерти чувствовали не только близкие и знакомые («опаленным» назвал его в воспоминаниях и двоюродный брат) – но даже самые грубые, самые нечуткие слушатели. В любых воспоминаниях о последних выступлениях Блока обязательно слышится: похороны, поминки, проводы, покойник, мертвец, эпитафия, кладбище…

И уж конечно, медленное это умирание с ужасом, жалостью и горем наблюдали те, кому доводилось видеть поэта изо дня в день. Записи в дневнике Чуковского о разговорах с Блоком в 1921 году похожи на хронику умирания поэта; смерть подбирается потихоньку, сквозит между строк.

В этом году Чуковский и Блок особенно сблизились. К. И. сохранял у себя его экспромты, на скучных заседаниях подсовывал ему «Чукоккалу» с предложением что-то написать, обсуждал с ним его стихи. Последние стихи Блока, последние его записи, последние выступления чуть не все как-то связаны с Чуковским, и многое описано в дневниках К. И. Потом эти дневники, как всегда у Чуковского, легли в основу статей о Блоке. О многом там сказать было нельзя, пришлось по цензурным условиям обходиться намеками и умолчаниями – изъять, например, из блоковского текста «полицейское государство» – и оставить только оглохшую тишину, безвоздушное пространство: музыка кончилась. Но всякий, кто помнил призыв слушать музыку революции, все понимал правильно.

1 мая Чуковский увез Блока выступать в Москву: «Дело в том, что дома у него плохо: он знает об измене жены, и я хотел его вытащить из этой атмосферы». С ними поехал издатель Алянский. У поэта болела нога, Алянский вспоминал, что К. И. отвлекал Блока разговорами и почти «заговорил» ему ногу.

Первая лекция не задалась. Блок решительно не хотел читать: народу было мало, у самой сцены стоял красноармеец – «с вот такой звездой на шапке», записаны в дневнике слова поэта («неприятный слушатель в большой шапке», сказано в статье «Александр Блок как человек и поэт»). Он физически не мог читать красноармейцу в шапке; «они там все до одного в таких шапках», – сказал он Чуковскому в ответ на уговоры не обращать внимания на одного слушателя. Вышел и нехотя прочитал по-латыни эпитафию Полициано художнику Фра Филиппо Липпи, хотя сам перевел ее на русский…

Латинские строки звучали эпитафией мастеру; слушатели «в шапках» не понимали, не догадывались. Чуковский понимал: Блок прощается.