Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 88 из 95

Екатерина стремилась таким образом противодействовать влиянию уже давнему, но еще более усиливавшемуся при ней. Подражание иностранным образцам, в особенности французским, вошло в обычай высших сфер страны уже в течение полувека, и со времен Петра Великого пример этому всегда подавал двор. Петергофский двор – воспроизведение парка Версальского. Общество лишь подчинялось, по своему обыкновению, приказанию, полученному свыше. В 1779 г. журнал, посвященный «моде», не оправдывал, надо сознаться, своего заглавия, печатая исключительно литературные статьи; но в 1791 г. журнал «Magasin de modes françaises et allemandes», хотя тоже вдавался в политику, поддерживая реакцию, высмеивая Национальное Собрание и передразнивая «ça ira», тем не менее давал самые точные указания относительно современных мод, принятых в европейских столицах, и главным образом в Париже. Он сообщал о шляпах «à lа Bergère» и шедеврах г-жи Трейльяр, модистки Поль-Рояля. Стремление к подражанию сливалось теперь с антиреволюционным движением, начатым Екатериной: с революцией сражались и старались как можно ближе подражать обычаям и утонченностям старого французского общества.

Подражание осталось, все-таки, весьма несовершенным, часто неловким до смешного. Картинки в «Вестнике моды» были уморительны. Придворные дамы воображали, что будут походить на Марию-Антуанетту, смешивая батист с парчой, также как воображали, что одеваются «à la Madame Malborough», нашивая черную бахрому на первое попавшееся платье. Петергофский канал, претендовавший на воспроизведение Версальского канала, представлял собой не более чем ров в несколько футов ширины, где могла бы свободно двигаться разве только флотилия детских корабликов. «В России, – писал граф де Дама, – все скорее напоминает красивый эскиз, чем законченную картину. Учреждения находятся в зачаточном состоянии, у домов существуют только фасады, никто не знает хорошенько своего дела. Костюмы, азиатские для народа, французские для общества, кажутся как будто незаконченными... Нравы только укрощены, но совсем не смягчены. Много умных людей; но весьма мало приятных в обращении... При дворе много Нинет, охотно вернувшихся бы назад к себе в деревню, бритых подбородков, находящих, что с бородой теплее, и купцов, с гораздо большим удовольствием торговавших бы мехами, чем драгоценностями и нарядами».

Инстинкты остались дикими, вкусы грубыми. Тон старого французского режима, которому старались из всех сил подражать, с трудом держался при дворе, где Петр III, не спуская никому, угощал ударами шпаги плашмя своих фаворитов и обращался публично с женщинами в высшей степени неприлично. «Дотрагиваться до грудей, – пишет один дипломат, – еще не величайшая вольность, какую он позволяет себе публично с женщинами, принадлежащими к высшему кругу». Только испорченность нравов старого Версаля, по-видимому, вполне усвоилась высшим обществом столицы; но даже и она казалась как бы изуродованной и опошлившейся, лишившись своего покрова изящества и скромного кокетства и цинично выставляясь напоказ. В 1795 г. итальянский тенор Мандиви и его жена, старая куртизанка, известная всему Парижу, очаровывали всех дам высшего круга Санкт-Петербурга. Княгиня Куракина хвалилась, что провела целый вечер вдвоем с г-жей Мандиви, дожидаясь возвращения певца, явившегося к дамам после спектакля «совсем потным, в халате и ночном колпаке», Дамы носили прозвища, которыми их награждал Мандини. Г-жа Дивова открыто афишировала свое: «Sempre pazza», – «вечно сумасшедшая»; княгиня Долгорукая отличалась своими шумными криками «браво!», как только любимый тенор появлялся на сцене, и «Fuori!», когда он исчезал за кулисами.

Кроме того, надо сознаться, что главным препятствием для более совершенного, изящного и приличного подражания западным образцам при дворе Екатерины служила сама Екатерина. Ее ум, характер, темперамент одинаково возмущались, как она утверждала, не только против требований строгого этикета, но и против прелести общества, изящного и образованного и даже против привычек и манер хорошего тона. Граф де Сегюр ей, конечно, нравился, потому что он ей льстил, и самая изысканность и изящество его обхождения и его ума, – цветка, выросшего в тропических теплицах Версаля, – являлись данью почета, цену которого она чувствовала; но Лев Нарышкин ее забавлял сильнее и доставлял ей большее удовольствие. Во время официальных приемов она скучала, официальные церемонии приводили ее в отчаяние, целование руки ей было ненавистно. Над этим она иногда очень весело шутила.

«Я кончаю это письмо в Пскове, куда приехала в девять часов вечера, после обеда у княгини, соленой как ветчина, но соленой в буквальном смысле слова. И вот как это открылось. При прощании она поцеловала мне руку; я дотронулась губами до ее щеки, и когда обер-шталмейстер сводил меня с лестницы, не знаю как, разговаривая с ним, я почувствовала на языке вкус соли; рассмеявшись, я ему рассказала об этом, он посмотрел и увидал у меня на губах слой в палец белил. Теперь я знаю, что белила соленые». И через несколько дней: «После Пскова, девица Энгельгардт-старшая заведует охраной моих глаз, вот каким образом: перед представлением мне дам она приводит в порядок их перья и цветы, от которых я получила столько ужасных щелчков в Пскове».[142] Когда барон де Брёгейль, представляясь во время приема, начал свою приветственную фразу, она прервала его словами: «Видели вы когда-нибудь охоту на зайцев с борзыми? Не правда ли, мое положение в настоящую минуту очень похоже». Но даже освободившись от ненавистной свиты придворных, следовавших за ней по пятам, Екатерина чувствовала себя неловко среди роскоши, которой она сочла нужной обставить свои дворцы. Ее стесняло это великолепие, которое ей было не по душе, она тяготилась произведениями искусств, в которых ничего не понимала. «Я хорошо устроилась на зиму, – писала она в 1777 г., – меня окружают множество замечательных предметов, которыми все битком набито вокруг меня; но для меня они совершенно ненужные и непригодны. Я похожа на киргизского хана, которому императрица Елизавета пожаловала дом в Оренбурге, а он велел поставить себе на дворе палатку и жил в ней. Так и я держусь своего угла».

Ее угол – это Эрмитаж, где, при меньшей роскоши, все-таки различалось два отделения: одно с убранством, которым восхищался Арман Домерг, с обстановкой торжественных дней, с художественными коллекциями и парадными спектаклями, предназначалось для публики; другое – принадлежало государыне. Оно ей было по сердцу; там она скрывалась от толпы в тесном и непринужденном кружке при закрытых дверях, и лишь немногие избранники имели туда доступ. Но эти собрания не были похожи ни на Версаль, ни на Трианон, еще менее на отель Рамбуйе, ни даже на буржуазный салон Жоффрен. Там занимались совсем не изощрением в остроумии по французской моде, даже графу де Сегюр здесь иногда случалось забывать свои манеры безусловно светского человека; а Лев Нарышкин, обыкновенно задававший там тон, не имел ничего общего с придворными Людовика XIV, даже с Рокелором де Сен-Симона, если допустить его существование. Нарышкин не проливал своей крови ни на каком поле битвы и не управлял никакой областью. В качестве обер-шталмейстера он заведовал царскими конюшнями, но, увидав однажды кошку, лежавшую на кресле, предназначенном для него в конторе управления, он стал уверять, что его место занято и больше не ступал туда ни ногой. Что касается остроумия, то больше всего он любил каламбуры. Во время спора, вызванного объявлением войны Турции, вдруг громко заскрипела дверь, заглушив собой голоса собеседников; по этому поводу Нарышкин шутил, что «c’est la Porte, qui demande du secours à la Grèce».[143] Он открыто смеялся над своими супружескими неудачами – он был женат на дочери простого казака, – перефразируя перед государыней слова модной в то время песни: Voila l’objet de ma flamme, заменяя слово flamme словом femme и указывая при этом на своего слугу, пользовавшегося благосклонностью г-жи Нарышкиной. «Когда он не каламбурил, он болтал вздор обо всем на свете или дурачился самым отчаянным, а иногда очень грубым образом. Для того чтобы иметь в этом больше успеха, он, говорят, брал уроки у французского актера Рено. Однажды Екатерина застала его в своем собственном кабинете, валяющимся на кушетке и распевающим во все горло глупейшую песню. При его отказе встать и замолчать, государыня привела невестку ослушника, и обе, вооружившись пучками крапивы, принялись его хлестать изо всех сил. Екатерина звала его „природным скоморохом“, но сознавала, „что любит до безумия, когда он рассуждает о политике, и что никто, никогда так ее не смешил“. Она прославила его заслуги в двух шуточных поэмах („Леониана“) и вывела его на сцену в своей комедии „Беззаботный“. Забавляясь однажды игрой в „эпитафии“, она сочинила следующую для этого любимого товарища, нетерпеливо ожидаемых часов досуга и отдохновения:





142

Письма к г-же Биельке.

143

Игра слов: Porte – дверь и Порта. «Порта просит помощи у Греции».