Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 78 из 95

Конфискованные ценности были оценены в шестьдесят тысяч и выплачены – ассигнациями. Легендарная история пары манжет, к которой свелась эта уплата и которая под пером Гримма приняла вид шутки, имеет основанием весьма реальный факт, очень обыкновенный для времени, когда все это произошло. Стараясь избежать потерь от все более и более падавших бумажных денег, банкиры императорского наперсника прибегли к приему, обыкновенному в эти смутные времена: они превратили ассигнации в товар, и Гримм за свои 60 тысяч получил три пары кружевных манжет и несколько кусков кисеи – все в ящике, высотой в шесть дюймов. Вот все, что у него осталось от его состояния после столкновения с революцией.

Екатерина восполнила часть утраты несколькими подарками, имевшими, по ее выражению, целью «подогреть котел» «козла отпущения» – или «страстотерпца», прозвания, никогда так не оправдывавшегося, как именно в этом случае. По своему обыкновению, императрица сопровождала свои подарки еще более щедрыми обещаниями, которые забыла исполнить, и «котлу» часто приходилось испытывать недостаток в топливе. Гримму надо было кормить много ртов. Под старость у него получилась целая семья: он принял к себе Эмилию де Вельзёнс, внучку мадам д’Эпинэ, бывшую замужем за графом де Брёйль, имевшую от него несколько детей и тоже разоренную революцией. Он завещал Екатерине заботу обо всех них, в том числе и об Антуанетте Маршэ – верной служанке, храбро, хотя и бесполезно, защищавшей против грабителей квартиру хозяина и успевшей бежать к нему в Германию. Екатерина сначала было предполагала приютить в Петербурге этих жертв великой западной бури, но впоследствии устроила так, что Гримм не поймал ее на слове. Его она назначила сначала своим представителем при саксонском дворе в Готе, а потом резидентом в Гамбурге. Павел утвердил его в этой должности, но Гримм должен был ее оставить, лишившись глаза. Вернувшись в Готу, он протянул еще до 1807 г. и умер восьмидесяти четырех лет. Его наследники передали в 1871 г. императору Александру письма Екатерины, с которыми Гримм не расставался, несмотря на все превратности жизни. Они напечатаны в «Сборнике Императорского Русского Исторического Общества». Из писем же его к императрице сохранились только немногие. Экземпляр «Литературной переписки», присланный державной петербургской подписчице, находится в Московском архиве, но хотя он и более полон, чем перепечатанный текст, а все же представляет много пробелов.

Я попытаюсь теперь показать, что такое был этот человек, биографию которого с той минуты, как в его жизнь вошла Екатерина, уже изложил в кратких чертах. Свидетельства современников, вообще, говорят не в его пользу; даже мадам д’Эпинэ не составляет исключения. Она, правда, пыталась в своих мемуарах заступиться за того, кто не мог не быть ей дорог, но присоединила к своей защитительной речи подлинные документы, и результаты получились губительные. Она выводит на сцену Дюкло, без обиняков заявлявшего, что его бывший друг, превратившись в соперника, «ловкий, пронырливый и изворотливый плут»; рассказывавшего о низких поступках Гримма с «маленькой Фель», певицей, за которую он не подумал заступиться, и с Хольбахом, дружбы которого добивался, чтоб «жить с его женой и управлять самим им». Гримм отмстил, намекнув общему другу, будто Дюкло публично хвалился, что пользовался ее милостями, и результатом была отставка Дюкло и полное господство Гримма. Через некоторое время после того мадам д’Эпинэ ужаснулась, открыв принципы, которые стал выставлять счастливый преемник Дюкло с тех пор, как вступил в сношения с коронованными особами: «Он различает две справедливости: одна из них существует для государей!» У мадам д’Эпинэ сделалась от того мигрень, «чуть было не сведшая ее в могилу». Дидро пришел лечить и утешать ее. «Я все это вижу так же, как она, – писал он на следующий день мадемуазель Волан, – но, между тем, защищаю его, как могу. На каждый упрек, я отвечаю припевом: но он еще молод, верен, и вы любите его. И она начинает смеяться».

Портрет, нарисованный этой возлюбленной, поневоле принужденной быть снисходительной, принадлежит действительно кисти художника, влюбленного в свою модель: «Смесь простодушия и проницательности придают ему приятность; физиономия у него интересная; манеры небрежные, душа твердая, нежная, великодушная и возвышенная. Именно в ней есть гордость, благодаря которой при наличности самоуважения, никого не унижают. Он думает и выражается сильно, но неправильно. Никто, говоря так плохо, не пользуется большим успехом у слушателей. Мне кажется, что не может быть человека со вкусом более изысканным, с тактом более деликатным, тонким и верным. Он имеет особенную, присущую ему манеру шутить, которая идет только к нему одному. Его характер – смесь правдивости, мягкости, нелюдимости, чувствительности, сдержанности, грусти и веселости. Он любит уединение, и ясно видно, что вкус к обществу в нем не прирожденный. Нет человека, который так ясно видел бы, чего требуют интересы другого, который мог бы дать совет; но исполнить его он не умеет».

«Любви к уединению», найденной у этого человека, которого сам Дидро не мог не прозвать «маркизом», иронизируя над его тщеславием и светскими претензиями, достаточно для определения верности картины; а приятность в физиономии с большими глазами на выкате и кривым носом (впрочем, «всегда обращенным по ветру» по словам другой приятельницы), оставившими даже в воспоминаниях де Местра такое неприятное впечатление, мог найти только глаз, на который Амур набросил свою повязку. Руссо, может быть, выдумал, что «маркиз» прибегал к румянам, «чтобы сгладить недостатки своей кожи», и прозвание «Tyran le Blanc», по-видимому, напоминавшее название одного рыцарского романа из первых прочитанных Екатериной, вряд ли имело какое-либо отношение к употреблению притирания – белил – тем, кого так иногда называла Екатерина. Но как в физическом, так и в нравственном отношении мы, вместе с мадам д’Эпинэ, далеки от мнения, высказываемого беспристрастными наблюдателями о человеке, о котором, например, граф де Тильи выражался в своих мемуарах, что Гримм «постоянно желал быть в гостиных, когда общее мнение указывало ему место в передней», и которыми занялась газета «Tout Paris», рассказывая, как во время похорон своего друга и покровителя, графа де Фриз, он шел за гробом со всеми признаками глубокого горя, проливая горячие слезы и еле переступая, а затем вдруг, зайдя за угол, быстро положил платок в карман и с иронической улыбкой принялся за чтение интересной брошюры.





Кроме Дидро, мадам д’Эпинэ и еще двух или трех таких же снисходительных друзей, у Гримма было много знакомых; но мало кто был расположен к нему в городе, где ему захотелось жить и желательно было умереть. Париж не любил его, и не без причины: этот приемный сын Франции, сделавшийся по собственному выбору парижанином, не любил ни страны, ни города, которых называл «своими». «Маленький пророк из Бёмишброда», создавший ему литературное имя, в сущности, не что иное, как беспощадный памфлет против страны, претившей его.

«И я скрыл твой позор и упадок от соседей... как будто ты не потеряла вкуса ко всему прекрасному и возвышенному; я помешал им видеть тебя пресмыкающейся в мелочности твоих идей...»

Иностранцы – может быть, не бесполезно сказать, что это, мимоходом, замечает один из них – уже тогда были весьма склонны констатировать упадок Франции, ее отвращение от возвышенного и прекрасного и сузившийся умственный горизонт, что не мешало им, впрочем, стекаться туда толпами и принимать участия в таком ее унижении.

Самый французский язык этот немец – постоянно прибегавший к нему – считает орудием неблагодарным и несовершенным, отказываясь признать за ним даже общепринятые качества: ясность и точность. Он пользовался им – можно сказать – как плохой работник, которому наплевать на его инструменты. Что же касается жителей страны, то они в его глазах не имеют иной заслуги, кроме живости, граничащей с необузданностью. Он немец и остается им в сокровенной глубине своей души. Его социальное учение также чисто немецкое: «Желаете вы теперь, чтобы я сказал вам, что думаю? Не будем детьми и не станем бояться слов. Ведь, в сущности, нет на свете другого права, как право сильного; а это потому – приходится признаться, – что оно единственно законное... Не допускать, чтобы наиболее сильный был господином, почти так же разумно, как желать, чтоб стофунтовый камень не весил больше двадцати фунтов». И эта доктрина доводит его, наконец, до осуждения принципа благотворительности. Он доходит до того, что высказывается за уничтожение больниц, «хотя бы из-за этого приходилось умирать на улице тем, кто не сумел припасти себе кров на старость».