Страница 25 из 37
Но таблички не было, О. двинулся в глубь двора, в сторону переулка, вокруг дома шла балюстрада с… никак не вспомнить слово… не колонны, из чего составляется ограждение… выпуклый частокол, что-то бутылочное по форме, крашеные известью. Балясины, что ли? Балясины, наверное. Дом был красным, а балясины — белыми, известка сходила с них слоями, разбинтовывалась.
Никакого института в этих дворах он не нашел. Что ли, таким манером кома сообщала ему о том, что она теперь навсегда с ним? И что напрасно он позабыл о ее наличии из-за начала теплой погоды и своих душевных достижений? Похоже, это был внятный сигнал: кома сообщала, что достижение им ощущений утра 29-го апреля вовсе не являлось ее окончательной целью.
Потому что какая разница, в какой точке Москвы стоят эти мозги, даже если в каждом из экземпляров осталась их главная или прощальная мысль? Может быть, они, нарезанные, бьются от этой мысли по ночам о стенки банки, сотрясая всю полку, как в трамвае едут. И ничего не помнят: куда едут, откуда, зачем?
Конечно, они не имели никакого смысла. А он думал о них, потому что его мозг тоже где-то потерялся. Считать его тем, что производит чувства и т. п., он уже не мог, хотя прочитывать собственные мысли ему еще удавалось, не очень понимая, откуда они берутся. Возможно, мозг был просто шарниром, который привязывает его к телу. Ну а раз он, как тело, жил теперь без желаний и удовольствий, то мозг, значит, потерялся.
Его типа духоматерия оказалась бесприютной. Значит, надо искать протез мозга, раз свой потерял. Вариантом могла быть только Москва: только город сохранял его связи. Куда попадаешь — о том и вспомнишь. Похоже, что именно она и управляла его жизнью с прошлого декабря, переняла управление.
Сестра у него была, бабушка — тоже, сестра была младше, а дедушка жил в командировках на дальних точках стратегического значения, папа с мамой строили коммунизм на рабочем месте, тоже мотаясь по командировкам, так что вместе собирались не часто.
Жили на Садовом кольце, на Садовой-Черногрязской, на границе с Земляным валом, в том громадном доме, который выходит углом на Старую Басманную. В те годы на Покровке, напротив, еще не был выстроен кинотеатр «Новороссийск». Квартира была двухкомнатной, одна комната маленькая, возле входа, там жили бабушка с дедом, а вторая большая, они там упаковывались вчетвером — были сооружены разные перегородки. Окна меньшей комнаты и кухни выходили во двор, тихий, разве что слегка стучали, тарахтели и дребезжали поезда — там проходила ветка между тремя вокзалами и Курским. Точнее, она шла от Курского не к вокзалам, а до «Каланчевской», становясь за ней «Соединительной линией», сливаясь затем, возле «Станколита», с рижской веткой.
Дед с бабушкой жили там, пока не отбыли в однокомнатную на Балаклавский, какое-то время комната по инерции сохранялась за ними, бабушка, приезжавшая помогать воспитывать сестру, часто там ночевала. Окно большой комнаты выходило на Садовое, его не открывали никогда. Там же все время машины, особенно летними ночами, — в те годы ночью по кольцу пускали тяжелые грузовики, днем в город не допускавшиеся. Разве что форточку можно было приоткрыть, но тогда в комнату затекали пыль и гарь.
Сестра теперь жила в Берлине, куда уехала замуж в начале 90-х. Он у нее бывал, жила она в восточной части, в художественных местах неподалеку от Стены. Теперь-то там все почистили, зато над головой начал грохотать Эс-бан, ранее бездействовавший по геополитическим причинам. Он ездил к ней часто, раз в два года, а она за все годы приезжала только на похороны родителей, они рано умерли, в один год в середине 90-х. С тех пор не была. Она преуспела в интеграции, если не ассимиляции, во всяком случае — общалась с немцами, а не с эмигрантами, да и гречку с солеными рыжиками в магазинах не разыскивала. Двое детей, муж типа немецкого городового-участкового, спокойный парень. Он был восточным немцем, так что небогатым — ее женитьба не имела под собой материальной подоплеки, хотя желание свалить из России и присутствовало.
Когда приезжал, сестра рассказывала ему о своих достижениях по части статусного продвижения от «Aufenthaltserlaubnis» к «Duldung» и к «Bewilligung», открывавшему уже путь к паспорту, — он так и не запомнил, в чем разница этих статусов. Вообще, чувствовал себя с ней неловко — после отъезда в Германию воспринимая ее чуть-чуть как инвалида. Потому что с ней произошел отъезд, последствием которого была инвалидность — а как иначе, если человек все время рассказывает о статусе? Ей, конечно, своих чувств показывать не следовало, а мораль тут была ни при чем, просто он видел, что сестра что-то потеряла, уехав навсегда. Лишилась какой-то части себя. Да, добавила какую-то другую, но он-то про это ничего не знал.
Он, конечно, любил кухню. Комнату деда с бабкой тоже, но на кухню у него было больше личных прав. Летом в нее косо падало солнце, окна были всегда открыты, было слышно, как во дворе кричат, переговариваются, играют во что-то — а ему лень спускаться, хорошо уже и так — сидеть на окне, пахнет раскаленной масляной краской, внизу кто-то вопит, носится туда-сюда, а ему и не надо.
Теперь там жила его предыдущая жена; жилплощадь, которую они никак не удосуживались распилить. Возможно, следовало продать квартиру на Балаклавском плюс подработать, чтобы выплатить ей долю, и все, но возвращаться в этот дом не хотелось. Возможно, бывшая жена согласилась бы и просто на Балаклавский, но это было как-то нехорошо. Но Черногрязская для него исключалась. Что же, снова заходить в этот подъезд?
Вот в чем, оказывается, дело. Кома противоположна амнезии. Амнезия получалась благом, перышком смахивала с него прожитое. Меняла лист бумаги: живи заново, желай дальше. А кома вытаскивала, все время вытаскивала все, что с ним было: такая картинка, сякая. В таком году, в этаком. Прошлого было полно, свободного места в черепе не осталось. Он распался, рассыпался на свои прежние сценки.
А как выкинуть лишнее? В блокноте нет чистых страниц, остается вписываться между старых строк. Но что впишешь нового в дом на Садовой-Черногрязской? Ключ от той квартиры вот, но, открывая дверь, входишь туда, как в чужое место, настороже.
Так что город представлялся в виде большого числа могилок, в каждой из которых лежал лично он, жертва жизни, произошедшей в этом месте. Как если бы хоронил удаленные зубы в местах, где впервые ощутил исходившую от них боль. Интересно, что с каждой такой могилой был связан только один возраст, два возраста в одну могилу не ложились. Например, он почти не помнил жизнь на Черногрязской с предыдущей женой, он помнил эту квартиру с солнцем и началом 70-х за окном, а вот с ней и собой — не помнил, хотя это и было недавно.
Или он не мог вспомнить, как выглядели схемы метро в 60-е, в 70-е, в конце 80-х — тех, что были наклеены в вагонах. Даже на сайте поискал, где все они собраны — ни одна из них не отрезонировала, хотя, несомненно, искомые там были. Может, потому, что в метро он и сейчас ездил, то есть для метро он был еще жив, а для квартиры на Земляном валу — уже нет.
Если измерять время способами прохода в метро, то О. родился в году, когда талончики были заменены жетонами, отчего появились турникеты. Жетон имел с одной стороны букву М, а с другой — морду поезда справа налево. У него такой жетон где-то хранился, он ими не расплачивался, был мал, начал уже с пятаков. Впрочем, с жетонами была непонятка: случайно узнал, что такой жетон применялся только в виде эксперимента и только на станции «Лермонтовская». Но он и жил возле «Лермонтовской», так что, похоже, свой частный случай спроецировал на общее положение дел. Распространились ли жетоны по всему городу, он не знал, единственное, что знал, что у него где-то жетон есть. На Земляном валу, надо полагать, в какой-то коробке, больше-то просто негде — в квартире на Черногрязской его архивы и лежали.