Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 55

— Не выйдет настоящего писателя, художника из плохого человека, — говорил он.

И прежде всего ценил в людях достоинство. Ему-то оно не изменяло. Живя литературой и для литературы, не позволяя себе “выломиться”, человек свирепой внутренней дисциплины, внутренней сосредоточенности, он стоял перед нами как бы на некоем возвышении. И если ничто человеческое ему было не чуждо, как человеку глубочайшему, всестороннему, он всегда противостоял

тому, что почитал нечестным, срамным, двуликим. Борьба с самим собой сопровождала его жизнь — так же, как лучших его героев.

…Он считал, что добиваться литературной судьбы нужно самостоятельно, и мы даже не пытались взывать к его помощи и авторитету — слишком щедро расходовал себя на нас и без того. Впрочем, в тяжелых человеческих обстоятельствах он всегда был готов помочь.

Выпадали дни, когда мы приходили к нему домой группой в несколько человек — то ли поздравить с днем рождения 31 мая (и удушить сиренью!), то ли по какой-либо причине семинар проводился у него дома. В сравнительно небольшой, хотя и четырехкомнатной квартире, только детская и кабинет были поместительными. Мы рассаживались по стульям и на уютном сундучке возле огромного письменного стола, на гладком темном пространстве которого не возвышалось никаких чернильно-письменных конструкций — хозяин не терпел их. Он и тут учил и воспитывал нас. Выслушивал очередного автора, вскакивал, обронив, что кресло опротивело, ходил по кабинету, вызволял то один, то другой том из плотной книжной стены слева от входа, доставал любимого Брейгеля — Брейгель особенно годился как научное пособие. А то и каталог тюльпанов, присланный из Голландии.

Каждый раз мы заставали нечто новенькое, сотворенное им собственноручно: торшер, абажур или самоварную трубу. Руки Леонида Максимовича были постоянно в беспокойстве. (Кажется, это так и называлось: “беспокойство рук”.) Во время разговора он непременно что-то делал или вертел в пальцах. Чинил необыкновенную зажигалку, устраивая фитилек, точил перочинный ножик, щупал земельку под кактусом — игластым пузырем, лечившимся на табуретке у письменного стола.

А с каким артистизмом, разойдясь, шлепая губами и огрубляя голос, Леонид Максимович изображал несимпатичных ему — будь то живность или вещь. Прислонясь к косяку, глядя в балконную дверь, за которой топырились его колючие питомцы и где была прибита кормушка для ворон, он импровизировал, творил; голубели, зеленели глаза, становились совсем прозрачны (Фурманов, рассказывали, называл их “электрическими”). Тайна знания светилась в них — он видел то, что никому из нас не было доступно. И это ощущение, что перед нами человек необыкновенный, из другого даже мира, который откроется не скоро, не оставляло нас.

В каком же порядке излагать? Думаю, не следует систематизировать, выстраивать по мере сложности или значения — пусть спадают они на читателя или молодого литератора каскадом, каким спадали на нас.

Итак…

Что же такое “талант”? Это 65 процентов дарования как такового, остальное — воля, сметка, интуиция, умение организовать себя. И часть графомании — вещь нужно переписать семь-восемь раз.

. . * * *





Как всегда, на столе старая зеленая металлическая коробочка с табаком. Он набивал трубку душистой “Герцеговиной Флор”, придвигал к себе квадратик бумаги, на котором вкось и вкривь набрасывал мелкую вязь букв, сплетенных воедино, то круглых, то угловатых, только ему понятных. Когда слушал, нацеливался трубкой — дымящимся перстом, из правого угла рта, и всегда становилось страшно: сейчас пойдет громить. Волос над глазами много, они мягко распадались в стороны, на лбу — небрежные прядки, а выше, в середине, просвечивало туманное пятнышко кожи. Глаза голубели, сгущаясь до синевы, а то становились прозрачно-зелеными.

Фраза не должна быть дряблой, она должна быть скручена, должна соскакивать, как с катапульты. Натуго затянуть. На шуруп, на болт поставить.

.

Слова покорябистее любят провинциальные писатели: “замызганный”, “похрумтывая” и так далее. Не нужно их. Когда тесно становится в словах, не разбрызгивайте пену, а попробуйте — может, выросли вы, — поищите философского смысла. Взгляните не в уровень с ними (героями), а со стороны, не в смыслах оценки, а в смыслах значения: свое личное отношение внесите.

Ум наш — барин, а рука — чернорабочий, не станет она переносить понапрасну с места на место негодное. Потому рассказ или повесть, или даже роман хорошо переписывать много раз.

* * *

я с волнением душевным и веселым удивлением слышу отзвуки истин, которым мы сообща внимали. Надежно прорастали добрые зерна.

И я лелею надежду, что в наскоро записанных высказываньях можно углядеть не только “рецептуру”, но и угадать художника, озабоченного судьбой современной стилистики, настолько самобытного и крупного, что мало кто может подравняться к нему.

Работая над этими заметками, я снова прикасалась к прозе Леонова. И мне вдруг открылось, каким зорким и чутким было сердце Мастера к трагедии родины, России, русской интеллигенции, русского мужика, переживших Революцию, раздавленных ею. Талант помогал ему вязать и прятать концы, но могучий интеллект бушевал, не мог остановиться, и проникал, проникал… Щемящая боль, равная сегодняшней нашей, обнаженно выступает на страницах молодого еще тогда писателя. Как мы не видели этого? И все ли видим сейчас? Возможно, только будущим поколениям доступно станет полное понимание прозы Леонида Леонова — постоянная его многотрудная работа мысли, неиссякаемая игра ума

.