Страница 5 из 7
– Не хотите ли вы сказать, что когда-нибудь станет возможно влюбиться и в российское начало двадцатого века? – Станислав Люцианович, видимо, в силу большого количества крепкого портвейна уже окончательно принял словесную игру старика. – Когда на фронтах удушливые газы применяются, я вот у Канатчиковой дачи позавчера был, через решетку смотрел на офицеров, с фронта привезенных. Разве такой ужас был когда-нибудь? А Распутин? А дороговизна?
– Да, дороговизна, – старик сумрачно осклабился, – соль в нынешнем году уже полкопейки фунт… Ну, это еще не так дорого. Соли всюду грош цена, просыпали… ну и так далее. Нет, эти стихи вам не понравятся, вам их не прочесть. Впрочем, могу и ошибаться, не помню. Я о другом. Не буду вас уверять, что у этого… у вашего времени будет столько поклонников, как ни у какой другой эпохи за всю российскую тысячу лет. Не буду.
– Но ведь кончается что-то… Значит, и начнется что-нибудь?
– Вот-вот-вот… Так вот, представьте вы, что начнется такое, что окажется на ваш собственный взгляд неизмеримо хуже. Таким оно скверным станет, что и вообразить нынче вы не можете, нет в человеческом языке слов для этого. Пока что – нет. И так несколько раз: дальше – хуже. Но, конечно, не до бесконечности, и в какой-то момент совсем плохое начнет казаться не окончательно плохим по сравнению с чудовищно отвратительным, и тогда вернутся времена уже лишь относительно плохие, такие времена, когда хоть можно дух перевести и взглянуть назад – чтобы увидеть, ну… ну хотя бы нас с вами за столиком у «Викентьича». И вот оглянется потомок… и захочет к нам с вами за столик. Третьим будет.
– Стул попросить надо… – машинально сболтнул Станислав Люцианович, но тут же подхватил нить игры: – Да, ужасный вы вариант придумали, но ведь правдоподобный…
– И вот… появится у него, у потомка, специалиста по истории и теории… неважно чего, но появится у него возможность уйти в какой-нибудь один давний, специально выбранный год. Чтобы жить, с него начиная, покуда не придет другой год, в котором жить уже нельзя, эпоха в нем кончается.
Тогда надо прийти к той же тропинке и опять уйти к началу и снова прожить, сколько хочется, – ни с каким дьяволом ничем не рассчитываясь, просто как в дверь сквозь стену войти и с другой стороны выйти – примерно как у одного английского писателя описано, он скоро, кстати, в Москве будет… ну да Господь с ним. До того самого неприятного года или, скажем, до конца мирного времени, если думать о войне станет особенно гадко. Ну и в третий раз… словом, покуда просто не пройдешь весь свой земной срок. Только уговор – не встречать самого себя. Впрочем, это как раз просто – только и дела, что в другом городе селиться.
– А если встретишь самого себя? Себя самого… на глади зеркальной? – Станислав Люцианович подхватил манеру старика говорить оборванными цитатами из современной поэзии. Старик опознал Блока и одобрительно кивнул.
– Настоятельно не рекомендуется, ибо вызовет возвращение назад, за стену, в точку, из которой пришел. А потомку туда нельзя: там только что помер занудный и косноязычный дед, думавший, что чем-то управляет… Думаю, он сейчас где-нибудь в глухой провинции в гимназию ходит, ребятенок такой безобидный. А там, потом… Ну, нельзя там быть, там вот-вот охота на ведьм начнется, словом, простите, и сам не знаю, что там дальше будет, но страшно и мерзко. И нельзя туда, и не надо поэтому.
– Дичь какая-то, – возмутился Станислав Люцианович. Нереально просвечивающий мир трагического и величественного будущего – вдруг в него почему-то нельзя. Чушь. Не бывает. – Сатира, простите. Низкий жанр, – сказал он вслух.
– Жизнь вообще очень часто пахнет одною сатирою, только не все это видеть хотят. И вот, простите уж, докончу. И уйдет потомок в прошлое, скажем для примера – в одна тысяча девятьсот первый год. И начнет вживаться в эпоху – неторопливо, как у себя привык, там время вообще медленнее идет. Проживет лучшие годы своей молодости и ранней зрелости рядом с вами… и со мной. А потом, когда срок придет, уйдет в тот же самый год во второй раз, ну на час позже выйдет, чтоб с собой не встречаться. Очень еще будет жалеть, что парижскую выставку тысяча девятисотого года так и не может своими глазами увидеть. И зрелость свою всю промотается по белому свету, даже в Трансвааль заедет, хоть война давно и кончилась. А под вечер наступающего четырнадцатого года уже зрелым, отпраздновавшим пятидесятилетие человеком выпьет бокал настоящей «Вдовы Клико» и снова уйдет в девятьсот первый. Заберется в культурную провинцию у себя на родине, вовсе уверенный, что больше никогда никуда идти не придется. Но в тот же самый Новый год четырнадцатого поймет, что шестьдесят три – еще не настоящая старость, а хуже не будет, чем доживать эту самую настоящую старость в голодном Киеве… или неважно где. Словом, уйдет он в девятьсот первый год снова…
Старик замолчал, надолго припал к чашке почти допитого портвейна. Станислав Люцианович уже не помнил – который же это по счету, и соображал, откуда возьмет столько наличности. Впрочем, старик явно собирался платить за себя сам, так что ничего страшного. За путаными ходами мысли штабс-капитана он уследить уже не мог, но идея судьбы добровольного Агасфера, проживающего во времени все одну и ту же эпоху, была страшна и необычна, а особенно непонятно было, зачем такой сложный сюжет привязывать именно к нынешнему, отнюдь не такому уж привлекательному времени. Станислав Люцианович долго смотрел в окно на Сухареву башню, а когда возвратился взглядом к опустевшему кофейничку, то обнаружил, что на столе появился еще один предмет, видимо, извлеченный стариком из кармана. Присмотревшись через очки, Станислав Люцианович понял, что перед Яновым разложен план города Одессы, вынутый из Бедекера за 1896 год.
– Ведущие к морю ступени… – пробормотал старик, углубляясь в изучение плана. – Вы ведь никогда в Одессе не бывали?
– Был, но коротко. По дороге в Италию, пять лет тому назад.
– Да? Об этом, кажется, в мое время никто не писал…
Реплика была очевидно бессмысленна, если только невероятный старик не служил в тайной полиции. Но с метафизикой жизни, идущей по кругу, как цепь на велосипеде, подобная служба как-то не связывалась. Станислав Люцианович чувствовал, что явно перебрал содержимого кофейничков, устал как собака и от дальнейшей беседы проку не будет: позвал полового и расплатился. Попрощался со стариком, – тот поднял на него бледно-голубые глаза и поморгал. Слова не вырывались из его горла, только катался кадык на шее, покрытой возрастными пятнами. Одними губами сказал он что-то, быть может, даже и не по-русски, а на каком языке – поди угадай. Станислав Люцианович счел прощание оконченным. Надевая остроконечную котиковую шапку – тоже подарок брата-адвоката, – он обернулся. Штабс-капитан Янов сидел за тем же столиком, низко склонившись над планом города Одессы.
Этот план, да и сам старик неоднократно вспоминались Станиславу Люциановичу тремя годами позже, в той самой Одессе, куда занес его пыльный ветер переворота, и вот-вот, с уходом французской эскадры с рейда, грозил этот ветер смести его дальше – то ли в море, то ли в Бессарабию, то ли в Турцию. Станислав Люцианович совсем оголодал за последние годы, даже забыл свое отвращение к любой еде, кроме макарон с мясом: есть приходилось то, что удавалось добыть, и фурункулез замучил его вконец. Он долгими часами бродил по Одессе безо всякой цели и размышлял, что план города из Бедекера, пусть даже и за 1896 год, ему бы сейчас очень пригодился. Старик вспоминался плохо, его подернула пелена нереальности, слова, размытые алкоголем, вспоминались совсем смутно. Одно не вызывало сомнений: предсказание, что дальше будет много хуже, а потом – еще хуже, уже сбылось и, вероятно, должно было состояться и все прочее. Станислав Люцианович, может быть, и не согласился бы возвратиться в тот осенний день шестнадцатого года, за считаные недели до убийства Распутина: после этого он выпустил свой третий сборник, а сейчас так же медленно готовил четвертый, понятия не имея, где его можно будет издать, но чувствовал, что книга получается куда как значительней всего, что было у него до сих пор, да к тому же предвидел, что самое важное скажет лишь потом – когда и четвертая книга отойдет в прошлое. Где-то впереди и вверху мерещилась ему такая высота поэзии, что та дорога в приморское небо, которая виделась ему сейчас, должна будет показаться низинным проселком.