Страница 49 из 51
Когда ситуация прояснилась, каждый захотел больше и больше — и вообще налить чистую воду в стакан. То есть — однозначности и определенности. Пока дело не выплыло на поверхность, пока шло время секретности, он думал, что та, другая, будет не только другой, но и — иной. Но в конце концов оказалось, что она хочет того же, чего хочет каждая женщина, то есть быть единственной, а когда она этого не получила, то уже не захотела показывать, как сильно любит, не захотела делать вид, что настолько рада всему, что видит и переживает вместе с ним. Напрасно он делал или, по крайней мере, считал, что делает все; она сказала, что, если он не всей душой и телом с ней, если эта главная проблема не разрешится, тогда и она не сможет его любить всем сердцем. Это логично, сказал он, половина времени — половина любви.
Так не бывает, сказала я ему, когда он рассказал, чего хочет эта женщина, так не может быть, чтобы любовь зависела от этого. Это бывает, только когда человек соглашается быть любовником, сказала я, уж такова эта роль. А ведь я точно знала, что именно это показывает силу любви, что человек неспособен выносить ограничения, каждое ограничение причиняет страдания и боль. Не бывает такого, что ты любим лишь от сих до сих, а если пройдет, скажем, еще час, или тем более шесть часов, то с этого момента ты можешь вообще забыть про любовь. Я видела по нему: он устал добиваться любви. Мрачный приходил он домой и мрачный шел туда. Из-за тоски он стал похож на какого-нибудь фокусника: давай поедем куда-нибудь, говорил он ей, будем плавать, играть, танцевать, гулять, спустимся к Балатону. Он предлагал все новые и новые варианты, но радости не мог у нее вызвать, или только чуть-чуть. Почему ты не радуешься этому или тому, спрашивал он ее, но всегда получал один ответ: пока суть не изменится, радость не будет полной. Однажды он сказал, что даже самого себя начал подозревать: может, это он виноват, может, это в нем есть что-то такое, что подавляет в других способность любить его, да и сам он заметил за собой, что всегда испытывает одно и то же: если он счастлив, то счастлив — почти. Чем сильнее он добивается, чтобы его любили, тем острее чувствует, что не может получить то, чего добивается. Примерно так же складывалось у него, в течение многих лет, и со мной. И я уже смертельно устала от вечной его требовательности, я только хотела немного свободы, чтобы я могла набрать воздуха, чтобы в постели не нужно было отталкивать от себя его навалившееся на меня тело. Один день, полдня, один час, хоть сколько-нибудь… Лишь тогда я поняла, что он чувствовал, когда я начала цепляться за него. Потому что тот, для кого другой что-то значит, не может его отпустить. Если ты ничего к другому не испытываешь, то почему бы не дать ему возможность: пускай уходит. Но тут не так: если ты даже понимаешь, что лучше было бы протрубить отступление, эмоциональная сила удерживает тебя, и ты цепляешься за другого, как вьюнок, который можно оторвать от опоры лишь силой. Словно какой-нибудь упорный сорняк, от которого все хотят избавиться, когда он поднимется над высокой, по шею, травой.
Та, другая, хотела исключительных прав, хотела однозначных отношений, я же — только чтоб он остался, потому что я любила его. А он понятия не имел, что делать. Если так решит, проиграет, и если по-другому, тоже. Это он объяснял всем, с кем разговаривал, вечными своими терзаниями и неспособностью принять решение, вгоняя в скуку даже самых близких своих друзей. Мы все проиграем, отвечала я, когда он и мне это говорил, — все проиграем, если он — ни так ни этак. А однажды — не знаю, почему именно в тот день, я перестала говорить ему, чтобы он наконец сделал какой-то шаг и двинулся в каком-то одном направлении, чтобы подталкивал одну телегу, а не метался туда-сюда. Я не сказала ему этого, потому что устала говорить. Как-нибудь, что-нибудь будет. Словом, не знаю, почему именно в тот день, — но решение родилось. Он сумел сказать «нет» той, другой, потому что не смог сказать «нет» мне. Это еще не было «да», ведь он не знал, что такое «да». На самом деле это было два «нет». Одно, которое он произнес, и второе — которое произнести не смог. Но по мере того как шло время, непроизнесенное «нет» становилось все более явным. И это второе «нет» было ужаснее, чем первое, потому что в первом была ненависть, которую он, из-за второго, непроизнесенного «нет», испытывал к самому себе и ко мне.
Я думала, когда-нибудь он еще будет мне благодарен: ведь я удержала его в том, что принадлежало ему на элементарном уровне, не дала ему окончательно сломать свою жизнь. Я ждала, что он изменится, ведь говорят, время лечит, и он увидит, сколько хорошего в том, в чем он остался. Но он не менялся. Подобно роботу, делал он свое дело, и не важно, что происходило, — он всегда был один и тот же. Иногда вырывалось у него какое-то раздражение, и невозможно было понять, чем оно вызвано и почему именно тогда, скажем, в самый обычный, ничем не отличающийся от других день, когда он приходил домой из института. Он перечислял свои обиды, ни одной не пропуская, словно читал какой-то список, — так дети слушают давно известные сказки. Он напоминал какую-то перегревшуюся машину: выпустив пар, он остывал и возвращался к привычному режиму работы. Мы оба смирились с этим и смирились с тем, что никто и ничто не может ничего изменить. Ситуация не менялась ни в лучшую, ни в худшую сторону; разве что мы постепенно изнашивались. Но ведь каждый изнашивается понемногу, тут ничего не поделаешь.
Время шло в том же русле, русле усталой примиренности, мы примирились с происходящим, оно шло, доламывая в нас и вокруг нас, что еще можно было доломать. Знаешь, я вот что думаю, сказал он однажды. Я удивилась, что он заговорил, причем совсем не так, как разговаривал до сих пор: он почти убивал словами, хотя говорил спокойным голосом. Я вот что считаю, сказал он, и я не подумала, что сейчас что-то произойдет, я уже смирилась с тем, что ничего не происходит. Я вот что думаю, сказал он и замолчал. Что, спросила я. Что лучше мне одному. То есть как — одному? Вот так, одному. Почему? Что-то же надо делать, потому что так, как есть, мне не годится, сказал он, и я вижу, тебе тоже. Насчет этого я сама решу, что мне годится и что нет. Я сама решу, это решать не тебе, сказала я, хотя понимала, что он прав: так, как есть, в самом деле никуда не годилось. Каждый день заново осознавать, что я — та, кого выбрали по необходимости, я — та, которая, что бы ни делала, никогда не выйдет из круга вторичной роли. Что я — та, которую можно только не любить. Я действительно ощущала себя как что-то изношенное, вышедшее из моды, потому что именно это отражалось каждый день в его стеклянных глазах, которые уже не видели меня, а лишь отражали. Из зеркала на меня смотрела женщина, которую оставили из жалости.
И что это значит, спросила я. Он сказал, что уходит, хочет жить один. Новая жертва, кто-нибудь с работы, спросила я, потому что во мне до конца оставалось ощущение, что решение может исходить лишь от кого-то со стороны, кто появится и что-то изменит, и я, собственно, даже ждала, когда это случится. Нет, сказал он. Брось, а что еще может быть, сказала я. Я говорю, нет, сказал он и добавил, что такое никак не может случиться, потому что он ушел с работы. Ушел с работы? — вырвалось у меня. Да, сказал он. Почему? Надоело. И заявление написал, спросила я. Написал, сказал он. Я не хотела верить. На что же ты будешь жить, спросила я. Поделим сбережения, сказал он. Видно было, что он все уже продумал. На половину проживу какое-то время, потом что-нибудь придумаю. И где ты будешь жить? Не знаю, сказал он, как-нибудь устроюсь. А что скажем детям? Я была удивлена, удивлена не только тем, что он говорил, но и тем, насколько равнодушно, бесстрастно я это восприняла, задав, собственно говоря, лишь несколько практических вопросов. Мы уже не ждали друг от друга чего бы то ни было. Он тоже не чувствовал ничего, да и, собственно говоря, ничего не чувствовала и я.