Страница 4 из 18
Да не из шалости оно идёт себе самому наперекор! Не без причин та отсрочка, не для нервной, пустой горячки ожидания, но для раздумий о верности того, во что поверилось вроде бы ни с чего. Чревато минутное очарование, кому, как не времени ведомо то. ВедОмые опасны, вредны себе и причина несчастий для имеющих их в виду. Неспроста, но без корысти, лишь по причине истинных к ним чувств.
Из напраслин, возводимых на время, одна лишь верна — непреклонность. Неумолимость его конечности для любого из… Ох, как бесспорна, как очевидна она. Только никому не обвинить время в равнодушии, и что пойдёт оно дальше, не обернувшись ни разу, и не уличить в намерении причинить беду небытия. Не может быть того, чтобы так запросто вершило оно приговор.
Время лишь тем и живо, что побуждает избежать забытья, исчерпав в себе несчастье зла, да переполниться добром любви ко всему, ко всем, не позабыв при том и про самоё себя, что только кажется просто. Та неприязнь — помеха разглядеть прежде человека в себе, нежели в иных.
И всё же… В мгновения, когда время пропускает вперёд, а само присаживается на скамью вроде бы как передохнуть, сгибаясь, смотрит в пол, да машет тебе идти дальше одному, без него, делается тихо и светло.
Оглушённый этой тишиной, наблюдаешь за тем, как замирает зыбкое марево прочего мира, так что можно понять, узрев, не то подробности, но загодя побуждения, а с ними и несостоявшееся, зряшное отчаяние, пустота выстраданной многими усилиями надуманной радости. И она оказывается не той, не тем, ради чего стоит отстраниться от мира в сердце.
Вне времени ты один на один с собой. Непостоянство, затерявшись в вечности, лишает суетность той, некогда сочинённой для неё важности. И… что тогда? Которое кроме?
Время… Оно стоит подле каждого из нас с секундомером, и ждёт нажать кнопку, и глянув на циферблат, оценить: уложился ли ты в отпущенное или сделал чуть больше, меньше, чем мог. Но услышишь ли ты? Успеешь узнать про то?..
Время… Оно в тебе самом.
Под цвет летних облаков
Я помню, как его зовут, но не скажу никому…
Автор
Он был похож на ангела. Но не того его воплощения, с нимбом над льняными кудрями и крыльями за спиной, что выписан не раз кистями гениев. В тех удел выдавали глаза, у этого взгляд бледно-голубых, до прозрачности, очей был дерзок. Он взывал к жизни, вызывая её на разговор не по рыцарски, не на поединок, а «за угол» или попросту: «ну-ка, давай выйдем».
По этой причине жизнь мотала его по камерам, зонам и этапам, не в отместку, но в назидание. «Учила» обращаться с собой. Но сей диковатый ангел с пыльными, синими от наколок руками, так и не сумел приноровиться держать лук, а заместо стрел хранил в одном из карманов пиджака свинчатку и нож-бабочку, а в другом — коробку дешёвых крепких папирос и спички, кои ловко возжигал одной рукой, щелчком большого пальца, по-босяцки. То умение было предметом его особой гордости, отличавшее от сверстников, прозябавших за школьной партой, покуда он чалился по малолетке в женской колонии.
Помню, вызвал он меня как-то раз с уроков, пригрозив учителю из-под полы топором. Не желая рушить авторитет педагога, я вышел с парнем из школы, довёл до ближайшего сквера, и усадив на скамью, спросил:
— Ты же нормальный, хороший! Кто так сильно обидел тебя, скажи?
Он сощурился, скрывая внезапные детские слёзы, и выдохнул:
— Поговори со мной. Пожалуйста…
И, присев рядом, я начал рассказывать ему, чем занят, что читаю, о чём думаю. Дошло до того, что я прочёл ему несколько, довольно много! — из раннего нелюбимого Пушкина и раннего, весьма сомнительного себя, а он всё слушал и слушал, скорее внимал.
Уж день состарился, и пролетела ночь, а мы всё ещё сидели на скамье под отцветшим к рассвету фонарем. Мои родители видели нас через кухонное окошко, но домой не позвали, оценив важность момента.
Когда утро дало нам разглядеть наши бледные лица, я выдохся и замолчал, но тут пришёл его черёд заговорить:
— Знаешь, за это время я не услышал от тебя ни единого матерного слова, а я живу, с теми… с такими, которые не умеют выразить мысль, чтобы не выругаться. — махнул рукой он. — Я так не хочу, мне тяжело с ними, но если я не буду, как они, меня не поймут. Ты говоришь, что я хороший, но те… Они засмеют, будут считать слабаком. Ты не такой. С тобой стыдно, с тобой — нельзя. Если хочешь, — неожиданно, с горячностью человека, которому нечего уже терять, предложил он, — я убью любого, кто посмеет ругаться при тебе. Мне уже всё равно. Хочешь?!
— Не хочу… — растерялся я от его неподдельного напора.
— Можно, ты будешь иногда разговаривать со мной? — попросил он вдруг.
— О чём речь! — попытался обнять его я в ответ, но он отстранился, и, приподнявшись со скамейки, попрощался, вежливо склонив голову. Он видел, как делают точно также в какой-то кинокартине.
…Не всякий ангел кудряв, но у каждого под пиджаком с затёртыми локтями спрятаны белые… жемчужные! крылья. Под цвет летних облаков.
А покуда — февраль…
Среди пернатых оживление. Февраль решил натопить баньку, для чего и призвал в помощники солнце, дабы натаскало оно воды. Запарилось светило, жидит сугробы, плавит, а оне всё мимо текут. В овраги вода-то хотя набирается, да по канавам по-змеиному ускользает, оттуда на путь-дорогу, что стоит-постаивает, пузыриться квашнёю до вечера, а там уж, незамечена, под пухлым прищуром месяца делается холодна, густа, сомнительна от того, что не удержаться на ней.
Мороз этот ночами, понятно, не пущает дальше. «Т-пру! Стой! Не велено!» — осаживает он водицу, отчего та замирает, прижав прозрачные холодные уши… Ну, а утро опять за своё, вынуждает солнышко засучить рукава. И так уж оно старается, — тонки горячи рученьки мочит, серы сугробы мнёт, сок снежный добывает, наполняет овражки доверху, канавки по колено, дорожки — так только, прикрыть камешки, сор смыть, да сравнять колею с обочиной, ибо тяжко проезжающим, а пешим и того плоше.
Для синиц то времечко в радость, у них, синиц, банный день, а то — неделя. Выбирает каждая птица по ледяной купели, так, чтобы поглубже, да с пологим рыхлым бережком. И, — ну с разбегу в водицу. Хоть и холодна она, да мягка. И уж плещется синичка до мокрых пёрышек, а как смоет с себя последнюю соринку, слабнет от удовольствия. Сядет на веточку, что пониже и поближе, отжимает одежонку досуха, а после машет крыльями быстро, согревается ещё скорее.
Улыбается лес синице, будто его самого щекочет вода промеж пальцев корней, смеётся над сойкой, что глядя на синичку, шустрит, летку-еньку на шпалах пляшет, но следовать её примеру не торопится. Сойке мочить перья не к спеху, весны с летом ждёт, и уж тогда… А покуда — февраль.
О.П Беляево 1848–2024
На исходе первой половины девятнадцатого века, в приличном отдалении от больших и малых городов, посреди леса вырос, будто гриб на поляне, полустанок. Неподалёку от него некогда существовал монашеский скит, но от него осталась лишь тяжеленная гранитная плита, по которой и ровняли при строительстве насыпь. Борозда рельс Николаевской железной дороги поделила полустанок надвое, и не было в том никакого злого умысла. «Так повелось», — говорят про такое старики, а за ними и их внуки с правнуками, — в память о дедах, да в подтверждение незыблемости многих в этом мире вещей. Причину обычая — селиться по обе стороны чего-либо, — то ли оврага, то ли реки, то ли дороги, — угадать немудрено: люди повсегда жмутся друг к дружке, в тот же час храня каждый свой покой. Хозяйствуют, имея друг друга в виду, на случай вспомоществования, либо горя, что совместно легче снести, или для поры неких радостей, кои во много раз сильнее, ярче, коль их пламя раздувает сопереживание соседей со сродниками, а то и проходящих мимо посторонних со странниками.
Отцы семейств, что служили на железной дороге кто стрелочником, кто рабочим, кто обходчиком, раньше ходили на работу помногу вёрст из ближайших деревень, либо теснились в бараках, навещая семьи только по праздникам. Теперь же им не приходилось жить в тоске и беспокойстве по домашним, появилась возможность быть с ними рядом, видеть, как растут дети, какой нежностью сияют глаза жён им навстречу. Ребятишки крутились подле родителей, а жёны, — которые трудились бок о бок с мужьями, а которые поджидали дома с крынкой тёплого молока, горячей в печи картохой и хлебом.