Страница 84 из 92
Бывший старший следователь Прокуратуры СССР по особо важным делам Лев Романович Шейнин, арестованный 19 октября 1951 года по показаниям ряда подследственных по делу ЕАК, смекнув, какими страстями обуреваем новый заместитель министра госбезопасности, предупреждая побои и пытки, сознался в принадлежности к группе писателей-националистов и внес свою лепту в зловещий замысел нового, будущего дела об «убийцах в белых халатах». Он напомнил о недавно родившемся больном сыне преуспевающего драматурга и подбросил мысль (будто бы уже циркулирующую в обществе), «что это следствие вредительства со стороны врача-акушера, еврейки, принимавшей ребенка и желавшей отомстить драматургу С. за его борьбу с космополитами. Отец ребенка заявил, что этот факт установлен якобы МГБ и что эта еврейка все признала».
Так Лев Романович Шейнин, недавно предлагавший театрам Москвы драму в защиту Бейлиса, готов был стать «соавтором» Рюмина по созданию нового боевика о еврейке, виноватой в покушении на православного ребенка…
Чутье подсказало Рюмину, что Абакумова он одолел обвинением в нежелании оградить дорогое правительство от посягательств террористов, в потере бдительности — пороке, который Сталин с садистским постоянством обнаруживал в своем окружении, устраняя преданнейших прислужников и выдавая их палачам.
Если именно Рюмину принадлежит замысел «дела врачей», а похоже, что это так, то отдадим должное его изобретательности. Именно обвинение против врачей, которое вспыхнет с силой лесного пожара, может вдохнуть новую энергию в священный поход против евреев. Я не преувеличиваю сотрясавшую Рюмина страсть к антисемитизму, страсть на грани психического заболевания, превращавшую этого презренного «шибздика» в отчаянного воителя. Разве иначе решится человек, уже изгнанный из органов безопасности, уже брошенный в тюремную камеру, побывавший, пусть недолго, в высоких чинах, — разве решится он в письмах к Маленкову из тюрьмы честить его за беспечность в отношении евреев, которые, на его взгляд опаснее водородных бомб и вот-вот захватят, подчинят себе все человечество, истребляя всех своих противников, и прежде всего тех, кто разгадал их умысел и, рискуя жизнью, встал на их пути?
XXV
Никто не знает цифр реально начавшегося геноцида послевоенных лет, набиравшего силу до самой смерти Сталина. При всей убежденности Сталина в том, что ему посильна любая акция внутри страны, модель депортации евреев в тундровые или таежные пространства страны не могла просто повторить высылку любого из малых народов, судьбами которых он безжалостно распорядился.
Близоруки, если не слепы, были почти все мы, даже те из нас, по ком больно ударили репрессии. Историческое зрение изменило большинству из нас, всякий раз готовых видеть в собственных злоключениях частный случай, исключение из общего правила, не сознавая вполне, что сотни тысяч таких случаев давно уже выражают новые закономерности жизни.
Жил среди нас человек, воспринимавший горькие перемены не только мощным интеллектом прирожденного философа, нежностью обманутого сердца и прозорливой, обнажающей предмет наблюдательностью великого художника. Человек, для которого три послевоенных года оказались временем крушения надежд и нараставшей с каждым днем трагедии. Он обладал редкой способностью наблюдать и чувствовать всю совокупность жизни своего народа и столь же редкой в интеллигенте упрямой энергией хлебороба, которого ни Бог, ни нужды своего дома, ни инстинкт никогда не освобождали от обязанности бросать зерна в распаханную землю и собирать урожай. Почти забросив театр — на что не к месту, в кабинете следователя жаловался ближайший из его друзей, Зускин, — не готовя новых ролей, темнея лицом, прекрасным и грубым, почти пугающим, как химеры собора Парижской Богоматери, сильный, плечистый, он будто прогибался под тяжестью навалившихся бед.
К середине 30-х годов, особенно же в губительные для страны 1937–1938 годы он как удар ощутил недобрую перемену властей, точнее, всесильной партии к еврейскому населению, и более всего к еврейской интеллигенции, единственной в Советском Союзе хранительнице собственной национальной культуры, воплощенной в книгах, в спектаклях и в музыке. Безумие брало верх: запрет ОЗЕТа, объявление его враждебной, антисоветской организацией, преследование любой благотворительности из-за рубежа, особенно же — властное закрытие еврейских школ, влачивших жалкое существование и требовавших поддержки; превращение нараставшей ассимиляции еврейского населения из процесса естественного, отчасти непреложного в обязательный, декретированный, программный — все было слишком очевидно.
Но жизнь страны и мира тогда не позволяла сосредоточиться на национальном. Потери 1937–1938 годов были, так сказать, интернациональны. Убийства в застенках и лагерях оросили кровью все народы Советского Союза. А немного раньше сталинский каток прошелся по деревне, уничтожая миллионы кормильцев — русских, украинцев, белорусов и других. Как ни терзают потери близких, как ни отчаянно горька и неутешна родная кровь, человек чести, истинный гражданин, а Михоэлс был таким, способен исстрадаться болями и горем человечества.
В Европе бесчинствовал фашизм, обещавший «окончательное решение еврейского вопроса» и энергично, как на бойне, действовавший в этом направлении. Михоэлс и весь еврейский народ страны были лишь малой частицей той силы, которая единственно и смогла остановить и разгромить Гитлера. В годы войны Михоэлс внес посильный вклад в общие усилия народа: его хватало на все — на умную пропагандистскую работу, на руководство ГОСЕТом, на постановки спектаклей в узбекских театрах, на то, чтобы возглавить Еврейский антифашистский комитет, на поистине триумфальную поездку по Америке, Канаде, Мексике и Англии в 1943 году.
Эго был крутой маршрут вверх, к новой, уже не только артистической популярности, а главное — к новой ответственности перед еврейским народом. Возглавив ЕАК, Михоэлс с головой ушел в почти непосильный круговорот дел и событий. Политики могли как угодно переподчинять ЕАК, передавать его из Совинформбюро в Иностранный отдел ЦК, намеренно продлевая его агонию. Сталин, найдя, что улик против ЕАК достаточно, мог приказать распустить комитет, но ничего нельзя было поделать с десятками писем, приходивших в Москву на имя Михоэлса ежедневно.
Все явственнее открывалась ему горькая истина: страной, которая разгромила гитлеровский фашизм и его армии, руководят политики, едва ли не разделяющие взгляды Гитлера на еврейский народ. Истина являлась не в ученых одеждах, она открывалась в простых, часто полных отчаяния жалобах бездомных и голодных людей, беженцев на пороге своего довоенного дома, оставленного при нашествии немцев. Как ни трудна была эвакуация, бежавшие от гибели люди бывали согреты участием и пониманием жителей Средней Азии, Алтая, Сибири и других регионов. Теперь же, вернувшись домой, они сплошь и рядом попадали в беду, порой слышали и такое, чего перед, массовым расстрелами наслушались их земляки, не успевшие бежать от Гитлера.
Охваченный отчаянием, изнемогая от усталости, Михоэлс брел как по минному полю, не доверяя услужливому Хейфецу, не отдавая ему писем жалобщиков, уже заподозрив недоброе, опасаясь принести несчастье в дом доверившихся ему людей.
Мы часто склонны к мистическому толкованию предчувствий — в нем больше эффектности, больше некой трансцендентальности. Мрачное настроение и оброненные Михоэлсом слова о близких его «сроках» стали истолковывать как предчувствие минской трагедии, более того, как прямое подозрение, якобы продиктованное открывшимися ему зловещими тайнами, которых он не открыл нам. В показаниях Зускина от 26 февраля 1949 года дважды вспоминаются минуты, когда Михоэлс заговаривал о смерти, требовал от Вениамина Зускина серьезной готовности «занять его место в театре», уверяя, что «вот здесь, на этом кресле, ты скоро, очень скоро будешь сидеть». Обычно мы ищем прямых улик — подтверждений такого рода тайн.