Страница 38 из 92
Вениамина Зускина обвинили в преступном сговоре с Лозовским — как не поразиться этому?!
«С Лозовским я в жизни разговаривал один раз и сказал ему всего пять-шесть слов. Это было 3 октября 1943 года, в день открытия сезона. Шел „Тевье-молочник“, последний спектакль, где участвовал Михоэлс. Подходит ко мне билетерша и говорит: „Соломон Михайлович просит вас подойти к Лозовскому и пригласить его от имени Михоэлса зайти к нему“. Я подошел и сказал: „Соломон Абрамович! Соломон Михайлович приглашает вас и вашу супругу за кулисы“. Вот и все мое знакомство с Лозовским».
Следователь понимал, что Зускин говорит правду, но какое значение имеет правда, если заранее определены тесные преступные связи!
«ЧЕПЦОВ: — Вы заявили, что считали и считаете Михоэлса националистом.
ЗУСКИН: — Я с ним никогда не разговаривал на такие темы. Я отрицаю все показания и сейчас говорю правду… Формально я несу ответственность за деятельность ЕАК, хотя меня ввели в президиум, даже не спросив, но конкретно ни в чем абсолютно, ни по линии комитета, ни по линии театра, я себя виновным не признаю[93].
ЧЕПЦОВ: — Когда вас арестовали?
ЗУСКИН: — 24 декабря 1948 года.
ЧЕПЦОВ: — И в тот же день вы дали показания, признали себя националистом и рассказали о националистической деятельности комитета. Вот протокол вашего допроса.
ЗУСКИН: — Мне подсказали все это. Там, например, есть показания о Крыме, но я только здесь узнал о крымском вопросе, о том, что он стоял в январе 1944 года… Почему я дал показания о Крыме? Меня привели на допрос в совершенно одурманенном состоянии, в больничной пижаме… Мне говорят, что я государственный преступник требуют показаний о моих преступлениях. Мне заявляют, что следствию уже все известно, я отвечаю, что не знаю, за что меня арестовали. Мне начинают читать чужие показания и требуют подтверждения, и я, находясь в полубессознательном состоянии, „говорю“ — говорю, пусть это слово будет в кавычках — о Крыме и обо всем, о чем не имею никакого понятия… Что я знал об американской „разведке“ Михоэлса? Я узнал, что он встречался там с Чаплином, с актерами, с деятелями науки, например с Эйнштейном. У Михоэлса жена русская, и у них одна комната. К ним всегда приходили русские родственники, а Михоэлс как джентльмен в присутствии русских не будет говорить по-еврейски. Дома вы бы не услышали ни разу ни одного еврейского слова. Дети его тоже по-еврейски ничего не понимают. Его „национализм“, может быть, парил в облаках ЕАК, а в театре он ни разу не позволил себе этого»[94].
Еще и еще, с великой печалью, с простодушием, которое не перестает поражать и подсудимых, Зускин говорит о том, что «…такая жизнь, какая была у меня в тюрьме, она мне не нужна. Жизнь в тюрьме меня тяготит, и я заявил следователю: пишите все, что угодно, подпишу любой протокол. Я хочу дожить до суда, где бы я мог рассказать всю правду, — только дожить, дожить до того дня, чтобы доказать суду, что я ни в чем не виновен, и, если даже мне вынесут высшую меру наказания, я буду доволен. Мне жизнь не нужна. Для меня пребывание в тюрьме страшнее смерти. Я жизнью не дорожу».
Даже увертливый лицемер, беспощадный к подследственным полковник Гришаев, руководивший окончанием следствия по делу ЕАК, не мог не понимать, что кое-кто из арестованных вообще никак не причастен и к вымышленным, фальсифицированным обвинениям по этому делу. «Рюмин знал, — писал в своих объяснениях 1954 года свидетель Гришаев, — что материалы по таким арестованным, как Чайка Островская, Теумин, Зускин, были весьма слабыми и что они никакого отношения к руководству ЕАК не имели, но он, Рюмин, отвергал наши предложения о том, чтобы вывести этих и кое-кого из других арестованных из дела и решать их дела индивидуально»[95].
Среди десятков тысяч листов дел и документов — томов следствия, суда, дополнительных материалов, последующей проверки дела — нет ни одного клочка бумаги, рапорта, представления и т. д., который бы зафиксировал и подтвердил милосердный порыв Гришаева и его коллег. Попутный разговор, минутное сомнение, ленивая досада по поводу «слабости», пустоты обвинения того или иного из арестованных — все это замирало на пороге начальственного кабинета. Но и «выведение» или «выделение» арестованного из главного дела ЕАК в отдельное слушание, как показала судьба всех схваченных по «алфавиту Фефера» людей, не обещало ни справедливости, ни жизни. Немногие из них, избежавшие казни, сумели выйти из лагерей только потому, что в марте 1953 года умер Сталин.
Всего трагизма судьбы Вениамина Зускина, одного из самых ярких талантов мирового театра первой половины XX века, не понять вне контекста его артистической жизни и особых обстоятельств его ареста. Мы уже знаем, что спящий Зускин был в больничной пижаме погружен в машину и пробудился в тюремной одиночке. Длительным врачебным сном врачи пытались справиться с его до предела расшатанными нервами. Психическая травма, о причине которой Зускин расскажет суду, виня в своей болезни Михоэлса, привела Зускина к бессоннице, длившейся месяцами, толкавшей его к мысли о самоубийстве. Гибель Михоэлса, все, что ей предшествовало, а после — нагнетание обстановки вокруг театра, острое ощущение тупика, обреченности ГОСЕТа убивали Зускина, внушали мысль о безнадежности существования. Вынужденный возглавить театр, в будущее которого он уже не мог верить, он был не в состоянии обдумывать и планировать пьесы и спектакли будущего сезона, работать с авторами, вселять веру в потерявшихся артистов. Зускин был из тех натур, которые слышат отдаленный, подземный, никому еще не слышный гул приближающейся беды; из тех, чья кожа содрана испытаниями десятилетий, кого предчувствия сотрясают и в пору, казалось бы, полного благополучия; а теперь, с начала 1948 года, когда Зускин принял театр, и не требовалось его сверхчувствительности — несчастье наступало на него развернуто, с барабанным боем.
Не шел из сердца и из ума Михоэлс: Соломон Михайлович — загадка для него и после 27 лет совместной работы, Михоэлс — самый близкий ему из художников в мироздании, Михоэлс — чужой и враждебный человек.
«Он боялся меня, — скажет Зускин на суде, — боялся меня в том смысле, что я актер, всю жизнь изучаю людей и поэтому знал его лучше других. Я не мог равнодушно слышать его голос… Этот Вовси, не великий актер Михоэлс, а Вовси — между Михоэлсом и Вовси колоссальная разница, — этот Вовси довел меня до мысли о самоубийстве…» Великий актер Михоэлс исчез, убит; с тем большей настойчивостью возникал перед внутренним взором Зускина Вовси.
Порой в процессе архивной работы во мне возникала жалость к Феферу, которому предательство не сохранило жизни: он тоже жертва; и можно понять сердобольного Самуила Галкина, однажды содрогнувшегося от отчаяния и потерянности Фефера. Но стоит вспомнить, с какой сатанинской хитростью сталкивал этот человек и губил других, играя на их слабостях, недомоганиях, вере и доверии — на всех открытых, беззащитных струнах их души, — и жалость исчезает.
Еще при жизни Михоэлса Зускин мучительно, до панического страха воспринимал менявшуюся вокруг них жизнь. «Он пригласил меня к себе в кабинет, — вспоминал Зускин на суде, — в день 30-летия ГОСЕТа, даже не в день, а в три часа ночи после праздника, и показал мне театральным жестом короля Лира место в своем кресле. Далее Михоэлс вынимает из кармана анонимное письмо и читает мне. Содержание этого письма: „Жидовская образина, ты больно далеко взлетел, как бы головка не слетела…“ Об этом письме я никогда никому не говорил, даже жене. Потом Михоэлс разорвал это письмо и бросил. Это было при мне. Вот как было дело до 1948 года»[96].
Добавлю от себя: не просто «до» 1948 года, а в канун, в преддверье рокового года. Модные ныне угрожающие послания антисемитов через почтовые ящики, а то и через небрезгливую печать были тогда крайней редкостью; видимо, началась властная, направленная психологическая обработка будущей жертвы, так сказать, «психическая атака». Абакумов уже искал у арестованных интеллектуалов подтверждение того, что «Михоэлс — сволочь» и пусть подыхает на ночной улице Минска.
93
Там же, л. 149.
94
Там же, л. 160.
95
Материалы проверки…, т. 1. л. 88.
96
Судебное дело, т. 6, л. 208.