Страница 14 из 92
И ни слова о том, о чем станут допытываться в Москве, вернее, о том, что начнет выколачивать из него подполковник Лебедев, после того как по приказу Абакумова Гофштейна спецконвоем этапируют во внутреннюю тюрьму МГБ СССР и с 22 ноября 1948 года откроется его горестная, ведущая прямиком к гибели дорога допросов.
V
Грузноватый, стареющий, внешне никак не напоминающий поэта, он любил в предвечерние часы прогуливаться по улице Ленина, бывшей Фундуклеевской, от дома № 68, где давно уже висит мемориальная, ему посвященная доска, до здания оперы и обратно. После войны, вернувшись в Киев, Давид Гофштейн, поседевший, сдавший за трудные годы, не изменил привычке, возобновил свои прогулки, избегая спускаться по Фундуклеевской вниз, к разрушенному Крещатику.
На облюбованные им два ближних к дому квартала возвращалась гармония: лукавый и мудрый, он всю жизнь стремился к ней как к некоему высшему закону жизни, хотя внешне мог показаться самоуверенным прагматиком, суетным, всю жизнь чем-то недовольным старым евреем. Избегая неприятного ему, скучного человека, он то бежал вперед, то, миновав его, утихомиривался, шел не спеша, загребал подошвами на асфальт золотые листья каштанов, раздумывая о чем-то, жестикулируя кистями пухлых рук, споря и не соглашаясь с кем-то.
Не все его стихи переведены на русский и украинский, но то, что мне привелось прочитать в лучших переводах, что подарил нам изучивший еврейский язык Павло Тычина, — поэзия высокого уровня мысли и чувства. Он видел мир, исколесил Европу, не гнался за модой и не глотал расхваленных книжных новинок, но те немногие сотни томов, что составляют сокровищницу человечества, начиная с Ветхого Завета, пропустил через себя, обретя навсегда не цитаты, а познание и мудрость. В Киеве не было равного ему знатока еврейской старины, богатства иврита; когда киевский ГОСЕТ ставил пьесы на исторические темы — «Бар Кохба», «Кол Нидрей» или заново воплощенную Самуилом Галкиным «Суламифь», — Гофштейн становился даровым консультантом, привередливым и беспощадным к национальной безграмотности.
Киевские допросы, судя по протоколам, протекали в спокойной, я бы даже сказал, достойной атмосфере, будто Гофштейн все еще выступает в роли консультанта по проблемам еврейской истории и религии, не испытывая особой потребности в покаянии, но и не упрямясь, когда приходилось виниться; арест есть арест! Да, он передал 40 молитвенников религиозной общине, это небольшая часть экземпляров, которые пылятся в подвале Братского монастыря. Верующие без молитвенников, их и прежде не хватало, а после немецкой оккупации поди найди. Спокойствия на душе не было: ведь зачем-то его взяли, что-то грядет; арест бессмысленный, противоправный, ему никак не смогут предъявить обвинение, надо терпеть.
Сразу понял, что за ним уже давно велось наблюдение; следователь знает почти все о его жизни и встречах с людьми; его почта, особенно переписка с заграничными корреспондентами, изучена. Можно надеть столь искусную в его исполнении маску местечкового простака, придурка, еврейского Швейка, но в Киеве нужды в этом не было. Позже, в Москве, он прибегнет и к этому средству самозащиты: когда его стали бить абакумовским «смертным боем», он твердо решил — пусть умничают другие, кому не лень, а его пусть сочтут простодушным дурачком.
Да, в Киеве в этом еще не было нужды: почему не подтвердить следователю, что он ратовал за древнееврейский язык, имея в виду нужды науки, а не начальную школу, не детей; почему не повиниться, что ему как члену ВКП(б) лучше было бы спросить в райкоме, можно ли опекать еврейскую общину, снисходя к ее послевоенной нищете, дарить ей десятки экземпляров молитвенников, даже если они зацветали плесенью в монастырском подвале; может быть, он не прав, но ему показалось, что в годы войны правительство немного смягчилось к церкви, конечно, прежде всего к церкви христианской, но ведь религии не так враждебны друг другу, как живые люди, может, полегчает и синагоге?.. Академики Ольденбург и Марр просили помощи в приобретении книг на иврите потому, что доверяют ему и ученому еврейскому кабинету при АН УССР, где хозяева Спивак и он. Он, Гофштейн, как член парии, писал в украинский ЦК КП(б)У и в органы, хлопотал за украинского литературоведа Шаблиовского, жена волновалась: не лезь не в свое дело, но как было не лезть, если Шаблиовский честнейший человек?! Случилась ошибка, арестовали безвинного: когда кругом так много врагов народа, может случиться и ошибка… Когда на Украину пришла наконец советская власть, во многих местечках «для еврейских детей, — говорил Гофштейн, — открыли школы с преподаванием на еврейском языке», но прошло не так много лет, и эти школы стали русскими и украинскими; жизнь есть жизнь, ничего с этим не поделаешь, но «я, старый лень, печалился, что закрытие еврейских школ будет вести к ассимиляции… Мысль о крахе еврейской культуры, — продолжал Гофштейн в Киеве с эпическими спокойствием, — и о том, что мы, еврейские писатели, вообще не нужны, мною овладела еще больше после приезда [возвращения. — А.Б.] в Киев в 1944 году». Исстрадавшаяся земля и народ — эвакуированные еще не возвратились, а тем, кто лежал во рвах и в ямах, уже не нужен ни идиш, ни иврит… Были, были ошибки, мы всегда спешим, не умеем без ошибок, вы правы: не надо ходить на службу в синагогу даже в Судный День, даже если этого требует твоя работа, новое стихотворение или поэма; не надо принимать из жалких благотворительных посылок полотенца, рубашки, носки, можно чаще стирать несколько старых рубашек; в Киеве можно в сандалетах проходить без носков от мая до октября. «Этот свой поступок я осуждаю, — говорил он на допросе в Киеве. — Считаю, что получение указанных выше вещей из посылок от благотворителей из США является позором для советского писателя… Я вижу, что вы все обо мне знаете, и не собираюсь отпираться…»
В ноябре 1949 года Гофштейн в последний раз проделал путь из Киева в Москву, поглядывая из-за решетки вагона для заключенных на украинскую землю, которую воспел как поэт и благословлял, как отчий дом — еще один отчий дом на дорогах неприкаянного народа.
С 22 ноября жизнь поменялась — круто и беспощадно.
У следователя Лебедева, одного из самых свирепых истязателей, который ввиду особой важности следственной роли Гофштейна вел его дело, вскорости передав его Хребтатому, Рюмину, Стругову, Кузьмину, Жирухину, Ионову и другим, под допросы и побои, — у Лебедева к приезду Гофштейна из Киева уже заготовлены протоколы и все нужные ответы на вопросы — раскрытие преступлений, о которых «провинциал» Давид Гофштейн даже не подозревал. Уже на процессе в мае 1952 года Гофштейн скажет: «Вначале я думал, что мой долг — это противостоять. Я говорил себе, что умру, а протоколов этих не подпишу. Но потом я увидел, что сам факт, что я писал свои произведения на еврейском языке, уже является с моей стороны сопротивлением ассимиляции…»[31] Так в публичном слушании дела родился еврейский Швейк или, если угодно, советский Гершеле Острополер!
Унижение паче гордости! Все подсудимые к этому времени усвоили официальную государственную позицию обвинения и суда: неприятие ассимиляции как великого блага и торжества ленинско-сталинской национальной политики есть грех непростительный, может быть, даже и смертельный!..
«— Под показаниями о преступлениях имеется ваша подпись, — заметил Гофштейну председательствующий в суде генерал-лейтенант Чепцов.
— Я ничего не соображал тогда… На следствии у меня было такое состояние, что я не понимал, что́ подписываю, что́ делаю… Теперь я здоров и прошел школу МГБ, я все теперь понимаю и осознаю, и память у меня теперь здоровее, чем тогда…» [32]
Но страх до конца не преодолен, пройдет несколько часов судебного допроса, и Гофштейн вернется к позиции покорности.
31
Судебное дело, т. 3, л. 49.
32
Там же, л. 9.