Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 93 из 108

— Польша всегда в нашем сердце! — воскликнул Козелек в горделивом заблуждении, что огромную, сильную Россию нельзя держать в душе с тою же любовью и мукой, что и маленькую Польшу.

— На них нет вины перед родиной, — расчетливо сказал Клотцке. — Они изгои. Их раны — святые.

Клотцке склонился перед их родиной, — нелюбовь к нему сошла даже и с лица Козелека, — испорченное вытекшим глазом, оно хранило печать возвышенности и красоты — в обрамлении курчавой светлой бороды, с твердо вылепленным чувственным ртом, увенчанное лбом проповедника. Я потому не достигал самых потаенных глубин их сердца, что не соглашался давать особую цену польской эмиграции перед любой другой. В спорах они недолго держались против меня, но и умолкая, сохраняли в сердце молитву без слов, как шум раковины, поднятой со дна моря, как вздох органа в опустевшем костеле, — молитву, питавшую их гордыню в унижении и нищете.

— Не с того мы начали, пан Турчин, — сказал негромко Дудзик.

— Все наша гордыня! — поддержал его сапожник. — Каждый о своем доме думает, а дом господа забыт!..

Ковальские терзались, что взяли девочку из сухой казармы в дом из сырого леса, на земляной пол, — стекла, заказанные в Сент-Луисе, все не прибывали, — теперь вина за общий грех сошлась на них, и каждый со страхом думал о том, какую цену заплатил бы он, если бы, по несчастью, раньше Ковальских подвел бы свой дом под крышу?

— Пропади я пропадом, — сказал Дудзик, — если положу хоть одно бревно в свою стену прежде костела!

Поднялся шум: все хвалили плотника, дивились своей слепоте, просили у бога прощения и милости.

— Отчего же вы не строите костел? — спросил я.

— Когда во главе стоят люди, презревшие веру, — ответил за них миссионер, — трудно начать разговор о божьем доме.

— Этот человек здесь, Клотцке, и не прячет глаз; на мне нет вины перед богом, — Я обратился к поселенцам: — Разве мы не условились, что здесь каждый равен каждому?

— Мы боялись обидеть вас, пан Турчин!

— Костел — дело общины, вам и решать.

Я снял с их души камень.

— Пан Тадеуш, — начал Дудзик, винясь, — придется повременить со школой…

Дудзик исходил с Тадеушем землю поселка, выбирая место под школу. Теперь он перекинулся к тем, кто хотел строить костел прежде школы, и боялся взглянуть в глаза своего любимца и благодетеля.

— Пусть будет так, как хотят все, — с неожиданным спокойствием ответил Тадеуш. — Мы с генералом забыли многие молитвы, но добрые люди помолятся и за нас.

Дудзик не к месту бросил оземь старую конфедератку, упал на колени, будто над ним своды храма, и сотворил молитву вместе со всеми колонистами. Это был миг язычества: сомкнувшийся лес вокруг, одичалый холм с черной к ночи могилой, близкий крик выпи и сухой шелест осенних дубов.

— Мы приехали сюда в день святого Михаила, — сказал плотник. — Поставим же во славу бога костел святого Михаила-архангела.

Выбрали место неподалеку от станции, это вот место, принялись корчевать лес, прорубать улицу к железной дороге. На себе волокли доставленные из Чикаго стволы белой сосны, тяжелые, распиленные городскими пилами доски, кирпич и камень. Собирали в Чикаго — и не только там — деньги на костел и на его убранство. Кузнечный горн не остывал и ночью, с железом и мехами управлялись братья Гаевские — Франтишек и Адольф, все твердя полюбившуюся им туземную поговорку: «Где поселится кузнец, вырастет город». Строили божий дом просто: четыре высокие стены, крутыми скатами крыша, окна узкие, вытянутые вверх, — тогда еще не было ни колоколенки впереди костела, ни этой пристройки позади. Домашние срубы стояли заброшенные; в голые стропила залетали птицы, лесной зверь прокрадывался к оставленным стенам. Плотники перебрались от Тадеуша в казарму, чтобы не терять времени, он остался в одиночестве и редко показывался в Радоме. У нас появился другой человек, который твердо стоял спиной к костелу: этот человек — ваш отец. Миша Владимиров, горячий ниспровергатель церковной иерархии, он корчевал дубы на будущей Варшавской и, как на грех, поселился у Козелека, — вечерами они допоздна спорили о боге, о происхождении земли и вселенной.





На рождество приехала Надин. Я встретил ее у поезда, старался не упустить ее глаза, когда они заметят улицу, прорубленную в бору. На миг я узрел мираж, Надю с отцом на Петербургском вокзале, как она смятенна, ищет меня, хочет скорее увидеть, увериться, что я тот же и так же растерян, но не видит и пугается, не случилось ли чего, не отослали ли меня еще на какую-нибудь войну; а я тут, рядом, только протяни руку. Зачем же и теперь она так взволнована, так истово ждет, ищет глаз и руки? Если бы из всего, что судьба может подарить человеку, я имел только это, я и тогда был бы счастливцем.

— Что это, Ваня? — удивилась она.

— Польский костел с самодельными скамьями, с нищим попом, если кто решится приехать к нам.

— Не поп — ксендз, — поправила она меня. — С ксендзами не потягаешься.

— Мне надо, чтобы колонисты не спрятались в лесных норах, этим даже и костел хорош.

Я не сердясь слушал ее ворчливое несогласие: ей тяжело давалась зимняя жизнь Чикаго. В Радоме свой кусок хлеба, испеченного в казарме, дешевый кофий с ложкой патоки, отваренная в юшке солонина, в Чикаго — голод. Здесь фермер закрыт от ветра дубравами, на Мичигане — свирепые зимние бури. У нас всякий на виду, а на чикагских улицах — нужда за ставнями, лохмотья, несчастные, которым недостает сил брести по городу из конца в конец, выслушивать отказы и брань, и собачий визг дверных петель. И Надин дня мало на беготню по приютам, по женским комитетам и уличным кухням, депо для голодающих, взамен волонтерских депо. Всякий доллар, который закатывался в кошелек Турчиных, тратился или на говяжий жидкий суп для неизвестного чикагца, или на хлеб моего колониста, Надин ставила чикагскую беду выше радомской нужды.

Соскучившись по Тадеушу Драму, я оседлал старую его лошадь и позвал с собой Надин, но она проводила меня только до избы Ковальских. Заплатив жертву богу, они в смиренном отчаянии оставались на ферме, среди самодельных стульев, стола и нар на земляном полу. Надин шла рядом, рукой касаясь седла, проникаясь окрестной тишиной и строгим величием зимнего бора: могучие разветвления дубов, бугристые, тугие под грубой корой узлы были как вылепленная в дереве мускулатура веков. Тропа исчезла под палым листом, он шуршал под копытами и нежно откликался шагу Надин. Я вспомнил другую женщину, с сыном на руках, у манежа, на запруженной людьми площади Чикаго, как она скользила рядом с Говардом, словно босоногая, гордая индианка, вздрогнул от этого видения и встретил взгляд Надин, потрясенный тем же призраком прошлого. Я перегнулся в седле и рывком посадил ее впереди себя, мои руки были тогда еще сильны донской, давнишней силой, неудобной для неприятеля. К дому Винцента мы доехали молча, худенькая Ковальская, жена-подросток, бросилась к Надин, припала, заплакала неутешно и громко. Кого прижимала к себе в эту минуту Надя: мать, схоронившую ребенка, или свою родную нерожденную дочь? Ведь Ковальской далеко не было и тридцати.

Драм лежал на деревянной лавке, под бурым мехом медведя, заведя руки под затылок. Он слышал топот, ржание лошади, мой прыжок на разбросанные у крыльца доски, но не поднялся.

— Здравствуйте, генерал, — сказал он.

Его лицо призрачно белело, пока я брел по комнате, в поисках подсвечника, пока зажигал свечи.

— Отчего вы не рады мне, Тадеуш?

— Мне показалось, что кто-то придет сегодня, я и лампу приготовил.

При горящих свечах я разглядел медную лампу Драма, стекло лежало отдельно.

— Зажечь?

— Не надо. Садитесь, обо мне не задумывайтесь, так лучше.

Я понял, какие доски, брошенные обиженной рукой, загородили крыльцо: Тадеуш убрал перегородки.

— Вы ждали не меня, а Дудзика?

— Они сюда не вернутся, Турчин. — Он спустил ноги в меховых чулках на пол. — Я и сам не умею возвращаться к пережитому, во взятые однажды города, в родительский дом, к отвергнутой дружбе. Не возьми мы вторично Афины, наша жизнь сложилась бы иначе.