Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 74 из 108

— Да, редкий из старших офицеров удерживался от неуместных замечаний, — ответил я с вызовом.

— А вы? Для вас не писан ни закон, ни устав?

— Надин Турчина — работник в полку, и не из последних.

— Но Турчина вмешивалась и в боевые дела полка.

— Только дважды за год; Огастес Конэнт забыл предупредить вас об этом. — Я представил себе Надин в пустом доме, ее нетерпеливые взгляды от калитки на дорогу, не еду ли я, не скачет ли всадник, чтобы призвать в суд и ее, выслушать извинения судей. — Однажды под Ларкинвиллом, в долине реки Пейт-Рок, когда по двум нашим ротам ударили с горы залпы и волонтеры смешались, Турчина действительно подъехала к артиллерийским орудиям и сказала командиру батареи: «Выдвигайте же вашу батарею вперед!» И еще раз — здесь, именно здесь, под Хантсвиллом. Мы взяли город и почти сто пятьдесят миль железной дороги, наши силы очень растянулись. Часть поезда со снабжением была отцеплена, и мятежники пытались захватить вагоны. Тогда Турчина собрала отряд из поездной бригады и отставших солдат и спасла поезд. Если бы она не была женой командира бригады, он издал бы приказ с благодарностью. Эта женщина останется в армии, пока остаюсь я! — закончил я резко.

— Вы внушали солдатам презрение к церкви.

— Я чужд любой религии, но у капеллана с первых дней была большая палатка с крестом и помостом.

И так во всем: на вопрос, задевающий честь или нравственную идею жизни, я поднимал забрало — берите меня таким, каков я есть, я не ищу снисхождения или лазеек. Они открывали счет моих контрибуций в Миссури или Теннесси, надеясь, что я, подобно Шейлоку, затею свой торг; а я не оспаривал и преувеличенных счетов. Они обвиняли меня в жестокости, уверяя, что разоренный погреб обречет на голод семью враждебного плантатора, я отвечал им примерами истинной бесчеловечности мятежников, не уступающей жестокостью мадридским аутодафе или сивашской расправе Тамерлана. Главный судья выкладывал на зеленом столе замысловатые фигуры, я прихватывал в руке биту, как некогда в Новочеркасске на плацу, и вышибал фигуру с одного удара. Я будто понукал суд, переводил его с рыси на бешеный галоп, только бы поскорее уйти из зала, где не оставалось никого близкого, кроме понурого Джозефа Скотта. Но последнее слово я говорил медленно, в надежде и самому запомнить свои слова: Медилл ждал их за дверями суда, они появятся в чикагской газете, и типографская Америка начнет кроить и перекраивать их, всяк на свой лад.

Я говорил о силе Конфедерации, которая не имеет ни столицы, ни крепостей, но собрала большую и отчаянно дерущуюся армию. Вся сила Конфедерации — в ее армии, и только в ее армии. И всю нашу силу надо направить единственно против этой армии: сражаться с ней большой массой. Многие думают, что война быстро придет к концу — мятежникам не хватит припасов и военных материалов. Наивные надежды! Когда вся энергия народа отдается армии, такая армия не может нуждаться ни в чем. Сжигается имение, южанин перейдет в хибару; сносится хибара, он поживет и в шалаше, но его щедрая земля снова родит пшеницу и кукурузу, а среди болот и лесов — сохранятся сотни тысяч быков и свиней. Исполненный решимости народ может долгое время терпеть любую нужду. В 1812 году русских охватил страстный патриотизм, доходивший почти до фанатизма: всюду, где шли французы, сжигался каждый дом, каждая хижина и стог сена на пятьдесят миль в ширину: огромный, страшный пожар охватил и Москву, и только Кремль, с его каменными соборами и дворцами, уцелел. Его высокие стены и башни мрачно стояли посреди горящей столицы…

Кончился ропот эполетной толпы, крики «Позор!», — они стали прислушиваться к моим словам, хмуро, но внимательно.

Конфедерация не склонит флага из-за нужды, уверял я их. Англичане, как и прежде, дадут ей оружие, снаряды и пули, обувь и одеяла. Я не раз возвращался к войне на севере Алабамы, говорил о неизбежном оставлении Хантсвилла, о том, что в зале, где теперь судят офицера республики, мятежники еще вознесут хвалу господу, который послал им столь нерешительных генералов. В зале ждали имени Бюэлла, но я обманул их надежды, говоря не о Бюэлле, а о том, что в решающий час у политиков мы видим все ту же грязь и низость. Генералов с подмоченной репутацией ставят во главе армий, люди, не знающие разницы между колонной и развернутым фронтом, назначаются генерал-майорами. Среди младших офицеров и рядовых волонтеров есть люди, которые родились солдатами: они показывают чудеса храбрости и присутствия духа под огнем противника, но ни у одного из этих людей нет шансов на повышение из-за абсурдной системы производства по старшинству. Наши политиканы производят назначения в армии до того оскорбительно для воинской чести, что честный офицер теряет всякое уважение к воинскому званию и, преисполненный отвращения, мечтает скорее уйти из армии.

— В час, когда мы уступаем мятежникам то, что добыто кровью солдата, я в бездействии и стою перед трибуналом: это горько, — сказал я в заключение. — Но если бы обвинялся один я, кто знает, явился ли бы я добровольно в суд?! Однако вместе со мной вы судите и моего солдата, уступаете его честь врагу, и вот я перед вами, и стою здесь защитником волонтера. Если наша иерархия не заслужила пока никаких похвал, то наш доброволец — истинный герой дня. Вот кто рыцарь без страха и упрека! Как только ударил набат, он кинулся к оружию, не прося никакой другой премии, кроме права идти в бой против мятежников. Он дерется, презираемый Югом и недостаточно ценимый своими генералами; он — разменная монета в игре политиков, кому интересы афинских лавочников дороже чести собственных солдат. Он умен и скоро становится хорошим солдатом; он башковитый техник и способен к любой работе; он счастливо соединил в себе и французский élan — этот порыв, позволяющий ему овладевать любыми укреплениями противника, — и упорство англичанина стоять до конца. Все выигранные наци сражения выиграл доброволец, а если добровольцы терпели поражение и гибли, то это часто случалось из-за вмешательства командования. И я склоняю голову перед добровольцем и говорю: никакими похвалами, никакими лаврами нельзя достаточно вознаградить его за стойкость, за беззаветную храбрость, за его ум и преданность стране!..





Через Хантсвилл двигался разбитый полк: ему бы лучше пройти стороной, в обход города, но штаб Бюэлла отдавал больше страсти трибуналу, чем управлению войсками, Волонтеры брели унылыми кучками в изодранном шодди, с застывшими на губах кровью и обидой, и недобро смотрели на нас, щегольских всадников, ехавших им навстречу. Санитарные фуры принесли приторные запахи карболки и гноя, пробитый шрапнелью брезент не держал стонов раненых. Майор, величавший меня сэром, ехал рядом; когда нас стискивало полковым потоком, его острое колено касалось моего, и он незамедлительно извинялся. Майор знал все — номер отступающего полка, имена старших офицеров, обстоятельства неудачи, — и знание это было горьким, злым, опустошительным.

— Не утруждайте себя, майор, поезжайте по делам, — сказал я ему. — Я не сбегу, дождусь приговора.

— Меня зовут Квентин, сэр. Квентин Конноли. Я слушал вас, сэр, и мог бы повторить каждое слово.

— Если вы это сделаете, мои друзья Медилл и Доусон прославят вас в своей газете.

— Я помогу им. Я хочу, чтобы люди прочли вашу речь.

— Простите, утром я о вас подумал плохо, — не люблю слишком вежливых конвоиров.

— Вы правы, сэр. Два недостатка мешают мне сделать военную карьеру: неуслужливый ум и вежливость. Видите: везут бревна, железные скобы, мешки песка — укрепляют Хантсвилл. Мятежники обойдут его, он достанется им даром, прохожие и те понимают это; а командующий приказал укреплять — и укрепляют, и сняли с фронта полк, бесцельно, бездарно… роют землю…

— Майор! — воскликнул я. — Вы были бы отличным начальником штаба в моей бригаде.

Он улыбнулся грустной улыбкой:

— Я всегда получаю заманчивые предложения от старших офицеров накануне их опалы или гибели. — У нашей калитки он сказал мне: — Вы делаете одну ошибку, сэр. Вы хотите быть гражданином страны, которая предпочитает подданных.