Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 102 из 108

Михальский — свой человек в «Католической газете», но Турчин, после долгой, яростной немоты, сказал, что это не он, так упасть Михальский не мог. И правда, через день Михальский, минуя плебанию, примчался к нам, чтобы мы увидели его неповинные глаза. «Так вот каков он! Вот его рука!» — восклицал Михальский, не решаясь вслух назвать ксендза. Наши враги не раз прибегали к этому яду: соболезнуя, нападая на правительство за забвение заслуг генерала, они мимоходом сообщали, что Турчии бедствует и живет на средства благотворительности. Ничто так не разрывало мозга Турчина, как эта ложь; пусть запомнит каждый, коснувшийся нас, — была нужда и голод, выедающий все внутри, и минутное отчаяние, но всякий ломоть хлеба, даже корка его были заработаны трудом, а не вложены нам в руку.

Вы скажете, как мало значат стрелы трусов и конторских крючков для того, кто шел на картечь! Ошибка! Ошибка! Именно с ними благородный теряется; предполагая гордость и во враге, он не предвидит укуса, грязного плевка, он разом хочет порвать липкую паутину, и вот он уже засел крепче прежнего, грязью залеплены уши, глаза заплеваны харкающими тварями. Каково же было мне видеть его несчастливым, наблюдать, как доброта уходит из синих глаз. Были у меня и свои глаза, но счастье любви в том, что и глаза любимого — твои; ты в них и видишь жизнь, и если суждено лишиться глаз, то прежде ты отдаешь свои.

В эти месяцы Турчин пристрастился к скрипке. Карандаш рисовальщика и штихель гравера когда-то кормили нас. А этот дар — музыка — врачевал сердце; нам еще и в голову не приходило, что скрипка, выточенная три века назад мастером с берегов озера Сало, вскорости даст нам и хлеб. С весною окна дома открывались настежь до ночной темноты, и прохожие слышали нашу музыку; говорю — нашу, потому что я часто вторила ему на фортепьяно. Но случалось, он импровизировал, скрипка следовала за ним на Дон, в южные степи России, на паркеты Варшавы и Кракова, в Теннесси и Алабаму, в хижины черных, где негры, сойдясь, поют свои псалмы.

Однажды в апреле, когда смычок Турчина переходил от одного военного костра к другому, я заметила перед оградой силуэт неподвижного господина. Солнце садилось за его спиной: поджарый человек на тонких ногах, цилиндр в руке, в другой — саквояж делового янки. Он словно приготовился взлететь, правая нога отставлена, занятые руки приподняты. «Какой еще, грамотей явился по наши души!» — подумала я с досадой. Вечернее солнце скользнуло за крышу пакгауза, и я поняла, что смотрю на черного: голова в завитках, лицо в короткой бороде. Он легко опустился на колени, уронил на тропинку цилиндр и саквояж и сложил руки на груди.

Это оказался наш Авраам. Он был среди тех немногих, кого прокламация Линкольна подняла над бесправием и нищетой. Ум и начитанность открыли ему дорогу; помог Фредерик Дуглас и кружок белых в Бостоне. Аврааму нашли должность секретаря налогового агента.

Франтишек Гаевский поскакал в лес за Тадеушем. Давно не бывало такого веселья за нашим столом; трое ветеранов сидело за ним, — нет, четверо, позвольте и мне остаться в их компании, — двое русских, поляк и негр. Драм приглашал Авраама в Радом; но черный секретарь — по манерам первый джентльмен за столом — улыбался, открывая младенческой чистоты зубы, и качал головой, — он уже выбрал свой путь и живет не для одного себя. У него дело к нам: в саквояже лежала книга — сборник военных статей, изданный в Нью-Йорке и Бостоне к десятой годовщине военной победы и задержавшийся выходом. Тисненый переплет, превосходная бумага, гравюры и виньетки; несущиеся вскачь кавалеристы, высокие фургоны, опрокинутые орудия, штыковой бой, мятежные корабли, тонущие от бомб «Монитора»… «Здесь хороши одни картинки, — заметил Авраам, — они не лгут. Я вырежу их, а остальное мы сожжем…»

Солдаты еще не сняли мундиров, когда чикагский издатель Кларк напечатал первый том труда, составленного Т. М. Эдди — редактором газеты «Норс-Уэстерн Крисчен эдвокейт». Летом 1865 года название книги звучало, как гордое посвящение: «Очерк гражданской и военной истории штата в годы войны за сохранение Союза, а также история операций, в которых солдаты Иллинойса покрыли себя славой, рассказы об отличившихся офицерах, список славных погибших, передвижение санитарных и христианских служб, с портретами знаменитых людей, выгравированными на стали». В книге нашлось место и для 19-го Иллинойского полка, а резец гравера перенес на стальную пластинку и портрет Джона Бэзила Турчина в расстегнутом мундире бригадного генерала. Но Юг с каждым годом возвращался в руки тех, кто поднял мятеж и ушел от пули, О войне стали писать мало, словно отрезвев после резни, сделанной в пьяном чаду. «Тут есть и настоящие генералы, но есть и неудачники войны, — продолжал Авраам. — Что загубила военная тупость, теперь подкрашивают наемные перья. Впрочем, Бюэлл сам написал свою ложь…» Турчин уже набрел на страницы Бюэлла; всю катастрофу армии в Алабаме Бюэлл отдал двум офицерам — Турчину и Митчелу. Будто не было отмены приговора и президентского патента на звание бригадного генерала, а затем отрешения командующего, но был военный гений Дон Карлос Бюэлл, рожденный спасти Союз, а рядом с ним офицеры — погубители его дела. Авраам сказал, что есть люди, готовые поднять перчатку; нужны только некоторые бумаги и документы. А Турчин вскочил из-за стола, засмеялся, показывая на книгу, и заговорил весело:

— Неудачники войны! Хорошо сказано, Авраам, спасибо, что приехал и так славно сказал. — Он ласково трепал его по серым колечкам, заглядывал в карие глаза. — Нам бы еще Бингама сюда, доброго Бингама-Наполеона, он посоветовал бы, как обойтись с врагами по-христиански, чтобы ни один волос с их головы не упал. — Мы не знали, что он говорит не о далеком Бюэлле, а о завтрашних делах. — Вот, Надин, истинные наши друзья! — воскликнул он, показывая на Тадеуша и Авраама. — Братья в человечестве! — Он ударил кулаком о собственную ладонь. — А и враги живы! Вот вдруг и открылось, что живы, и там, — он показал на книгу, — и здесь! — палец его указывал за окно. — Живы, а мы им свои дома отдаем… Ты мне нужен, Авраам, и ты, Тадеуш; послезавтра мы идем на Миссионерский холм. Согласны в барабанщики? — закончил он загадочно.





Бюэлл вернул его на поле боя. Турчин вытащил ноги из болота купчих, векселей и закладных.

Колонисты, созванные Турчиным и ксендзом, явились к плебании. Прихожане вошли в залу, назначенную для собраний церковных братств, набились туда и люди другой веры, некоторые толпились на площади, стояли у открытых окон. У входа в пасторат остановились два джентльмена с листами бумаги в руках: Тадеуш и Авраам. Бумага разделена вертикальной чертой, и вверху каждой половины написаны имена Турчина и пана Теодора.

Оглядывая сидящих на скамьях людей, я ощутила, как велико их смятение. За Турчиным — сердце, родство лесных пионеров, на иных лицах это читается, на многих ли? Но и пан Теодор — первый ксендз, проживший с ними год, слуга божий, друг; он побывал на каждой ферме, подержал в руках всякую купчую.

Турчин поднял руку.

— Первым будет говорить пан Теодор; в этих стенах — первое слово пастырю. Сегодня вы попрощаетесь с одним из нас, а с кем — решите вы. У дверей стоит пан Тадеуш и один мой давний черный друг; каждый, уходя отсюда, поставит свое имя на бумаге: под паном Теодором, кто хочет его, или под моим именем — кто со мной. Если пану Теодору угодно, пусть бумаги возьмут не мои, а его друзья.

— У меня нет избранных, — смиренно сказал ксендз.

Ксендз уверенно ждал развязки; будь его воля, он молча отпустил бы прихожан, только бы поскорее убедиться, что люди с ним, со святою церковью. Но речь приготовлена, пан Теодор умел держать в голове мысль и слово, и расчетливый вопрос ловца, после которого он молча смотрел с кафедры на прихожан. В этот раз он говорил с особым искусством; глухой голос жаловался приходу, недоумевал, искал понимания. Ксендз спросил себя: хочет ли он, чтобы пан Турчин покинул Радом? — и, помолчав, ответил: нет, не хочет! Турчин горяч, бывает несправедлив, а слуга господа хочет, чтобы с этого веча все разошлись братьями и каждый подал вчерашнему врагу руку.