Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 8



Вечером, на поверке, старший неожиданно обратился к начальнику с просьбой о переводе в одиночку. Тот замахал коротенькими, жирными руками.

-- И не думайте! Нет свободных. Да что это такое? Из одиночек просятся в общую, из общей в одиночку... Нельзя.

Старший отгрыз себе ноготь до крови и с самой поверки залег спать.

Младший лежал и охал. Фельдшер привязал ему на живот компресс, но от этого сделалось еще хуже. А главное -- было страшно, что желудок, может быть, навсегда разучился переваривать, пищу, и теперь придется умирать.

* * *

Каторжанин Перадзе поставил на углу коридора стрему, а сам подобрался к общей политической. Приложился губами к волчку и зашептал:

-- Сс... Слушайте!

Три головы прильнули к волчку по ту сторону двери. И слушали:

-- Семнадцатый все голодает, -- не бросил. Совсем плох стал. Сегодня доктор был, лекарство давал. Брать не хочет. А? Вот как. Скоро помирать будет.

Выводной надзиратель шел мимо и заметил беспорядок.

-- Эй ты, гололобый! Проваливай... Накладу по маковке!

Три головы слышали еще, как звякала, удаляясь, цепь кандальщика. Молча посмотрели друг на друга.

-- Это что же такое? Ведь это, значит...

Было не стыдно и не больно, а просто страшно.

-- Значит, не дошла наша последняя записка! -- пытался отогнать этот страх младший.

Слесарь отрицательно покачал головой.

-- Не может быть. Перадзе сказал бы.

Но младший и сам знал, что это только увертка, и не спорил. Каждый искал в уме какие-нибудь большие, сильные слова, которые нужно сказать теперь, но никто не находил их, и все опять молчали, ходили из угла в угол по камере, натыкаясь друг на друга.

Потом слесарь круто остановился.

-- А знаете, ведь, мы... мы... Эх!

Старший морщил лоб. Как будто из мелких, избороздивших всю кожу складочек, выдавил мысль:

-- Нужно опять... присоединиться.

-- Нет! -- отрубил слесарь.

-- Почему нет? -- спросил младший. Ему не ответили, и он не переспрашивал, -- должно быть, понял сам.

Вечером старший опять просил о переводе. И опять начальник махал жирными, волосатыми руками и говорил:

-- Нельзя!

* * *

Новый лежал на койке, вытянув руки вдоль туловища и полузакрыв глаза. Так как в номере не было стула, то на той же койке, в ногах, сидел товарищ прокурора. Дверь была плотно приперта, а младший помощник присматривал за какою-то кухонной заготовкой и, поэтому, не мог подслушивать.

Товарищ прокурора поглаживал свой бархатный околыш.



-- Поверьте, что я считаю вас человеком совершенно другого порядка, чем, например, та молодежь, которая сидит в общей. Мы с вами ровесники. Вероятно, вы пережили больше моего, и, поэтому, я отношусь к вам с искренним уважением. Да, да, уверяю вас. И вот, я просил бы вас объяснить... неужели этот мальчишеский протест... неужели вы придаете ему такое существенное значение? Ну, вы опять не хотите со мною разговаривать? Впрочем, вам, конечно, трудно... Будьте же так добры, выпейте лекарство.

И товарищ прокурора подал своему собеседнику большую рюмку с мутно желтой жидкостью.

-- Не хотите? Очень жаль. Право, вы ужасно меня огорчаете. Я этого не заслужил. Я всегда стараюсь всеми мерами облегчать участь заключенных. Конечно, я человек умеренный. Не могу покровительствовать, как крайним теориям, так и чрезмерным требованиям. Но никто не может обвинить меня во враждебности... а вы, вот так неприятно на меня смотрите. Право.

Заключенный совсем опустил свои прозрачные веки. Нос у него был теперь длинен и заострен, как у покойника, и весь он совсем походил на мертвого, так что товарищ прокурора слегка наклонился и прислушался, -- слышно ли дыхание.

Дыхание было, -- хриплое, тяжелое. Чувствовалось, что в горле и во рту нет ни капли влаги. Совсем белые губы потрескались до крови.

-- Дорогой мой... Видите, -- я говорю вам: дорогой мой. Скажите только одно слово. Вас окружат самым заботливым уходом. Вас будут отлично кормить. Понимаете, отлично. Будут давать вам самые питательные, самые изысканные блюда. Мы сделаем на этот предмет специальную ассигновку.

Белые губы шевелились со сдержанной гримасой. И товарищ прокурора уловил слово, состоявшее почти из одного только хрипа:

-- Нет.

-- Но вы, вероятно, не отдаете себе отчета... а я только что беседовал с врачом. Завтра вы должны потерять сознание. Затем еще день или два -- и вы умрете. Вы понимаете: здесь, в тюрьме, вдали от ваших близких, и никто, может быть, даже не узнает о вашей смерти.

Новый опять пошевелил губами, но теперь его хрип значил:

Да.

Посетитель положил свою фуражку на стол. Он был теперь уже слитком взволнован для того, чтобы гладить бархат.

-- Есть еще один пункт, дорогой мой... Представьте себе, каково теперь должно быть психическое состояние тех трех юношей... Ведь эти трое должны думать, что именно они, и никто другой поставили вас в такое ужасное положение. Они давно кончили голодовку. Для них все дело ограничилось пустяками. А вы... вы...

Товарищ прокурора остановился, потому что заметил на лице больного странную гримасу. Углы губ у него поднялись кверху, и зубы оскалились, и так было похоже на зверя, который хочет укусить. Поэтому товарищ прокурора встал, взял фуражку и сказал:

-- Очень жаль... В таком случае нам остается последнее средство: прибегнуть к искусственному питанию.

Новый открыл глаза и сказал совсем явственно:

-- Нет и нет. Я умру. Если вы будете кормить меня, я разобью себе голову об стену. Убирайтесь вон.

Посетитель пожал плечами. Он испытывал острую жалость, когда только что входил в номер семнадцатый. Теперь же от этого чувства осталось только недоумение и злость. Кроме того, он был уверен, что добросовестно выполнил свою обязанность, и мог теперь спокойно ехать домой.

* * *

Двери номера семнадцатого были по-прежнему заперты на висячий замок, -- тяжелый, неуклюжий, какими запирают мучные лабазы, -- хотя заключенный совсем ослабел и не мог вставать с койки.

Когда он поднимал руки к лицу, они падали обратно по обеим сторонам туловища, сухие и жесткие, как руки мумии.

Стоявшая на широком подоконнике лампа, с мокрым от керосина жестяным резервуаром, сильно коптила, но заключенный не мог убавить огонь и дышал тяжелым, чадным воздухом. Впрочем, ему было все равно. Он лежал, закрыв глаза, и думал, и так как лихорадка воспламеняла мозг, его мысли были резки и выпуклы, как мысли художника.

Он видел перед собой длинную дорогу, -- сначала узкую и прерывистую, как заброшенная тропинка, потом широкую. Дорога сначала шла в гору, потом опускалась. Это была его жизнь.

Такую дорогу он видел перед собою уже давно, каждый день подряд, и все искал в ней что-нибудь новое, прослеживая ее шаг за шагом ясновидящими глазами, но не находил ничего.

Он знал все, каждый шаг. Прежде, когда он еще только делал эти шаги, многое представлялось ему не таким, каким было на самом деле, или же просто загадочным. Но теперь все было ясно.

Он смотрел на свою жизнь с начала и с конца, расчленял ее на отдельные куски, искал в ней глазами, как нож анатома режет и ищет в трупе, чего-нибудь нового. И все было ясно, совсем ясно.

Было там маленькое и розовое, некрасиво розовое, как кисея на туалете мещанки: любовь и солнце, и всякая человеческая радость. Было серое и переплетенное, как пыльная паутина, грязное и ненужное: тюрьма и все то, что делалось против воли, когда приходилось биться, как в паутине. И было еще угловатое, с колючими углами и слишком большое, так что внедрялось и в розовое, и в серое: подвиг.

Было еще просто черное, густое, и это черное росло по мере того, как жизнь спускалась вниз: усталость. В этой усталости серое тонуло бесследно, а розовое делалось серым.