Страница 57 из 74
—
Слава у кладовщицы…
Другие:
—
Слава у телятницы…
Спорят промеж собой, кто прав. Нюра, бедная, зарыдала:
—
Что их, два, что ли?
У Зины, у Глафиры все опять вверх дном перевернули: тю-тю Славы. Домой прибегают: сидит за столом, капусту с мясом уплетает — за ушами трещит.
Наелся и похвастался:
— Завтра в город еду, на разряд по шахматам сдавать!
Теща покорно опустила голову, принялась латать Славе меховые рукавицы. Жена подхватилась мыть полы. Мало ли что может быть? Все конем ходил, шахматист, а тут возьмет и сходит ферзем — оставайся тогда лавка с товаром.
На сибирячках надо жениться — аккуратные бабы. Не зря же в старину богатые купцы ездили из России к нам свататься!
Так-то.
САМОДУР
С Евгением Плешкой местные мужики в тайгу ходить наотрез отказались: самодур. С ног сбился, искал напарника. Тут я подвернулся: только-только с фронта пришел. Не огляделся, что к чему, а Евгений цоп меня за жабры, насулил золотые горы.
Заехали в тайгу рано — в середине сентября. Заехали — и мой напарник захворал.
Я на зимовье крышу поправил, дров пилой-одноручкой нашоркал, ягод насобирал. Холода стукнули — боровой птицы настрелял, рыбы наловил. Короче говоря, со всеми делами управился.
Евгений хворает, лежит на нарах, охает. Ухаживаю за ним, клюквенным морсом отпаиваю, глухарятиной и сигами кормлю. Евгеньевские собаки тоже хворают: нажрутся до отрыжки, под ель упадут и пыхтят. Мои собаки береглись много лопать, боялись ожиреть, прыгучесть потерять. Больше ольховую кору грызли, глистов из себя, видать, выгоняли: чистились.
Ну ладно. Ждем снега: белочить-соболить. Нет снега!
Все-таки зима свое взяла. На Покров по колени выпал.
Евгений Плешка повеселел, командует, как старший.
— Ванька, в эту сторону ходи, промышляй, я — в эту…
Досталась мне гарь. Согласился, все равно в один котел пушнину таскать. К тому же у меня собаки — огонь, не чета Плешкиным засоням. И сам шибко бегучий, охотничий фарт из рук не выпущу.
Разбежались мы в разные стороны, облетали хребты, вечером сошлись у зимовья.
—
Плохо? — спросил Евгений.
—
Совсем никудышно, — отвечаю, показываю соболя и десяток белок.
—
Молодец, Ванюша! — ласково похвалил напарник. — А я всего три бельчонки спромышлял. — Сам за живот держится. — Опять, паря, скрутило. Ох, ох… Ты уж давай, орел, хозяйничай… — И на нары.
Так и повелось. Хуже собаки по гари наломаюсь, еле обутки к зимовью приволоку, а Плешка уже лежит на нарах, охает. Куда деваться? Начинаю ужин гоношить, пушнину обрабатывать, заряжать патроны, напарника лечить, кормить собак.
Стал замечать: мои Загря и Рыжик до полуночи к корму не притрагиваются, евгеньевские — из рук выхватывают. Или, например, сядем ужинать — больной Евгений метет все подряд, а мне кусок хлеба в глотку не лезет. Чего же, намаешься за день — поджилки трясутся.
Однажды, в ростепель, ударило в голову: дай-ка пройдусь по Плешкиной чуднице. Загрю и Рыжика привязал у зимовья. Пусть, думаю, отдохнут собаки, изработались — кости да кожа.
Прошел по чуднице часа полтора, смотрю, впереди зимовейка стоит, из трубы дым валит. Собачки чьи-то около порога вьются. Ого! Евгеньевские! Вон и топор его в чураке сидит.
Дверь открываю — Плешка на нарах дрыхнет, аж чайник на печке вприсядку скачет.
Как рявкну напарнику в ухо:
—
Руки вверх, пузатый германец!
Вскочил, ошалелый, и за ружье. Самодур — застрелит ведь с перепугу. Выкрутил я у него ружье из рук, в горячке — хрясь об пол.
Ствол — в дугу, приклад — в щепки. Ладно, не заряжено, убить бы могло. Эх, разве в такие минуты об этом думаешь!
—
Ванька, гад-разгад! — взвыл Евгешка. — Лишил ружья, сорвал промысел… — Боднул меня головой в живот — и на улицу. Цоп топор — и бежать к первому зимовью.
Я вдогон. Самодур же! Собак моих там зарубит, зимовье спалит… Слышит, догоняю. Упал на снег, визжит:
—
Ваня, не убивай! Ваня, не убивай…
За живот держится: дескать, видишь, хвораю.
Кого там убивать! Самого, того гляди, по чугунку топором хряпнет. Мимо него кукшей пролетел. Добежал до зимовья, отдышался, собак отвязал. На воле-то их не шибко порешишь. Сел на свои нары, ружье наготове держу.
Немного погодя заходит Плешка с топором. Сел на свои нары.
Исподлобья друг на друга смотрим, молчим. Стемнело. Печку не топим. Лампу не зажигаем.
Сколько ни сиди, а сон долит. Кто-нибудь из нас шелохнется, вскакиваем, орем благим матом. Я за ружье хватаюсь, Евгений — за топор. Всю войну, брат ты мой, прошел, а такой жути не натерпелся, как у самодура в зимовье.
—
Евгешка, — стращаю, — не гляди, что темно, не промахнусь: картечь в стволе.
—
У меня, Ванька, топор — бритва: гвозди, как масло, режет. Хошь побрею?
—
Почто на том зимовье не остался ночевать? — пытаю.
—
А ты дров там наготовил? — ехидно хохочет он. — Суп сварил?
Галюсь над ним, чтобы не заснуть:
—
Твою бабу знают…
Он в ответ:
—
И твою невесту приискатели хвалят…
—
Свинячье рыло…
—
Баранья харя…
Мерзли и перепирались так ночь напролет. За оконцем разбыряло, Евгений увязал понягу и подался домой. Через речку шел, посохом набродил на снегу: «Ванька, за пузатого германца голову отсеку!» Посмеялся я над его плакатом. Что с самодура возьмешь? Тьфу…
Ну ладно. Промышляю, а Плешку все равно в уме держу. К зимовью вечером возвращаюсь, тропу со стороны деревни обязательно секу, чтобы самодур врасплох не застал.
Как-то раз в непогодь Рыжик и Загря утянулись за проходным соболем. И гаркал, и стрелял — кого там! Ветер гудит, деревья туда-сюда мотаются, снег валом валит. Потыкался-потыкался по релкам, вернулся в зимовье.
День мело. Ночью вызвездило. Не спится, душа о собаках болит: где же вы, мои дорогие? Вышел, прислушался — тихо. Погаркал, стрелил — и спать завалился. Если зверь их где-нибудь не порешил, объявятся.
Снится сон: огромная баба облапила меня, повалить хочет. Борюсь с ней, сопротивляюсь. Куда мне такая махина нужна? Всей деревней не прокормишь!
Сквозь сон слышу, ходит кто-то вокруг зимовья: хруп, хруп… Собаки?! Нет… Походка тяжелая. Евгений? Конечно, он!
Скобка на дверях брякнула. Я ружье схватил, кричу:
— Жечь пришел, Евгешка? Догорать буду, но заряд в лоб тебе, гнида, всажу!
Вдруг в оконце: тар-ра-рах! Осколки на пол посыпались.
Стегнул я картечью по оконцу. Рев на улице — посуденка на столе зазвенела. Какой тут Евгешка? Медведь! Видно, крепко зацепил картечью, коли заревел. Заткнул я оконце ветошью, бодрствую. Кое-как, брат ты мой, утра дождался. На улицу сунуться боюсь, задерет. Чую, затаился зверь около. Эх, собаки, собаки, где же вы, мои дорогие… Хорошо, что крючок на дверях — кованый, а то бы от страха ведро себе на голову надел. Во как мне было жутко!
Под нарами ржавый коловорот валялся, давай дыры в стенах вертеть, медведя выглядывать.
Эвон ты, супостат, у проруби лежишь. Горит, поди, нутро-то, ранил я его крепко. Воду лакает, в мою сторону, как уполномоченный по заготовке хлеба, зыркает. Стрелять — далеко. Вся надежда — собаки объявятся.
С Евгением напереживался, тут еще зверь. Сижу в зимовье, нюни распустил. Вдруг на улице: бах, бах! Лай, рев… Я — в двери. Рыжик и Загря медведя теребят, а тот на Плешку прет. Я с подбега стегнул зверя пулей по уху, так и ткнулся, проклятущий, норкой в снег.
—
Ох и добры, Иван, у тебя собаки! — кричит Евгений.
Я спустился на лед. Поздоровались, закурили.