Страница 8 из 54
— Воскресенья? Какого воскресенья? — пробормотал Григорьев, туго соображая и пытаясь проскользнуть в ворота.
Парень посмотрел с сожалением:
— Где он тебя откопал, темноту? В Новой, небось? — Снизошел, обнял за плечи. — Ну, так слушай. Я Митричу обед проспорил. На чем проспорил — не важно, но — проспорил. Ладно. И что? Беру корешей, сажаю в эту бандуру, подкатываю к Митричу: прошу обедать! А Митрич у нас, ха-ха, укачивается Митрич! Так укачивается, что плашмя лежит! Но — садится, марку перед всеми держит, думает — в наш забегай, через два проулка. А я что, лопух? Я его — в область, в настоящий ресторан первого класса, за девяносто километров.
Парень хохотал. Горло у него было чистое, розовое, все зубы целы. «Господи, — подумал Григорьев, — убью вот и пусть судят».
Парень оборвал смех, порыскал взглядом по лицу Григорьева, ничего не понял.
— Ну? Признавайся — Митрич прислал?
— Дайте мне пройти.
— Митрич?
— А пошел ты…
Парень уважительно отступил, но у ворот торчать остался, ожидал, что будет дальше.
— У кого тут еще машина? — спросил Григорьев.
— А вон! У четвертого дома отсюда… Эй, кореш, ты чего один-то, я помогу!
Парень с непонятным Григорьеву удовольствием подхватил крышку и, зачем-то сгибаясь в коленях, вроде вприсядку, поволок ее к сумрачному дому с крепкими, похожими на крепостные, воротами, громко и всполошно постучал железным кольцом в калитку и тут же ретировался, неопределенно усмехаясь, маячил издали.
Вышел обширный мужчина при усах и в майке — хозяин. Григорьев изложил просьбу:
— Отвезти бы…
Хозяин мельком взглянул на прислоненное к его воротам и при этом усек суету красавца в желтой рубахе у дальнесоседского дома.
— Отчего не отвезти. Можно отвезти.
— Я вам заплачу, — заторопился Григорьев. — Как скажете.
— Дак сказать что? Сказать можно.
— Сколько вы хотите?
— Сколько хочу… Четвертной, допустим, хочу.
— Ну, пусть четвертной, давайте!
— Пусть-то пусть… А если поцарапает? — спросил хозяин.
— Что поцарапает? — не понял Григорьев.
— А машину.
— Да отчего ее царапать?
— А когда грузить будем.
— Да чего тут грузить — я один поднимаю!
— А если сорвется? Машина-то новая, — сказал хозяин, поворачиваясь к Григорьеву спиной.
— Да заплачу я, если поцарапает! — воскликнул Григорьев и хотел удержать спину за трикотажную майку.
— А на кой мне! — сплюнул под ноги Григорьеву хозяин и запер калитку на засов.
На Григорьева накатила яростная тьма, он заколотил кулаками в дубовую дверь, закричал что-то сорвавшимся голосом — изнутри зашелся хриплым лаем остервенившийся пес.
По улице заскрипели калитки, запереговаривались голоса, собачий лай волной покатился к другому краю города. Григорьев отрезвел, представил, как сейчас глазеют на него из всех окон, стиснул зубы, остался во всем один и успокоился.
Теперь он сообразил положить перевернутую крышку внутрь гроба и, не чувствуя тяжести, взмахнул все на голову. Он шел серединой дороги через заполненное домами и взглядами пространство, шел, наклоняясь вперед, будто насквозь протыкая притаившийся городок, направляясь к смятому самосвалами и тягачами выходу из него. Через весь город его сопровождали беснующиеся собаки, и те, что помельче, подкатывались в хрипоте и пене под самые ноги, а особо одержимые преданностью к порядку кусали его икры и щиколотки. Он не чувствовал боли и не замечал праведной ярости псов, и те разрывались оттого, что он уходил безнаказанным, и какая-то шавка не вынесла этого и тяпнула за ляжку подвернувшегося кобелька, и позади Григорьева на выходе из города остался визжащий комок тел, а из последнего двора донесся беспричинный, раздирающий душу вой, который достиг Григорьева и которому Григорьев захотел ответить таким же беспричинным и полным звучанием. Заметив свой слабый, бездарный скулеж, Григорьев снова включился в существование и ощутил боль в покусанных ногах и душную ненависть ко всему, которая не умещалась в нем и густела извне, как облако, и в этом облаке билась сузившаяся григорьевская жизнь.
Город давно кончился, Григорьев был на пустынной, раздрызганной дороге. Можно было остановиться и на авось подождать какую-нибудь машину, но он упрямо шел, хотя понимал, что это бессмысленно, до Новой километров сорок, а то и пятьдесят, и хоть ты лопни, а за ночь с таким грузом не пройдешь, надо остановиться, но ненависть и обида переполняли его и толкали дальше.
Огибая рытвину, он заметил, что городка уже не видно, ни одного огня не светилось позади, только слегка алел в стороне западный край неба, не разгоняя густеющих сумерек. Он был один во всем видимом ему пространстве, да и дальше не чувствовалось никакого движения и жизни. Он ослаб и ощутил напряженное гудение в теле, и ноги, которые в забвении продолжали бы двигаться и дальше, теперь задрожали и подогнулись.
Григорьев осторожно опустил свою ношу и выпрямился.
Совсем смерклось, ниоткуда не доносилось ни звука. Серела, густо чернея в рытвинах, возникавшая из темноты и в темноте исчезавшая колея. Покрытые пылью обочины источали бессильные травяные запахи, сухие и тленные. Звезд не было, тьма неведомо копошилась по сторонам, баюкая и приближаясь.
Вдали возник свет, раздвоился, послышался шум мотора. Григорьев выскочил на дорогу, замахал руками. Машина притормозила, осветив черного человека и белый гроб, шарахнулась в сторону, и опять все исчезло, как оборвалось, мир и все наполнявшее его перестали быть, и безмерная глубина простирающейся ночи стерла Григорьева.
Через какое-то потерянное время опять возник свет, долго кивал, качался то вверх, то вниз, приблизилась еще одна машина, ослепила и тут же ударила тьмой, проехала мимо, но через сколько-то метров остановилась, сдала назад. Григорьев, подперев голову руками, безучастно сидел у гроба.
Из «Запорожца» вылез дядька, постоял перед молчаливым Григорьевым, вернулся к машине, достал из-под сидения веревку и сказал:
— Давай, парень.
Подняли гроб на крышу, захлестнули веревкой, стянули. Григорьев сел рядом с дядькой. Сколько-то ехали молча.
Хозяин «Запорожца» достал папиросы, протянул:
— Куришь?
Григорьев качнулся отрицательно. Хозяин убрал пачку. Спросил погодя:
— Не хочешь рассказать?
Григорьев опять покачал головой.
— Ну, и ладно. Познакомимся? Самсонов Владимир Кузьмич.
— Григорьев… — Губы разжались с трудом, будто не выговаривали слов лет десять.
Самсонов поглядывал сбоку, не отставал:
— Дорога, черт ее дери… Тебе куда?
— В Новую.
— А-а… Почти по пути. Ничего, успею. Мне главное — завтра. Голову снимать будут. — Самсонов усмехнулся. — Скажи на милость, самый быстроотрастающий орган у человека — это голова. Что, раздражаю вас?
— Да что вы… — пробормотал Григорьев.
— Картина, конечно… Вы на меня впечатление произвели, от этого и разболтался. Темень-то, а? А гроб белый, откуда-то свет находит, виднеется, жемчужно этак… А сейчас нас представляете? По дороге, с габаритными огнями, машины не видать, а только это белое… Кто-то сзади нагоняет, давайте пропустим.
Взяли в сторону, остановились. Самсонов вылез постучать по скатам, проверить веревки. Григорьев тоже потащился за ним — оказывается, совсем не хотелось одному.
Настигла легковая, завизжала тормозами и голосом, вильнула, съехала на обочину, замерла, больше из нее не доносилось ни звука. Самсонов и Григорьев торопливо подошли, Самсонов осветил фонариком: молодец в джинсах обмяк за рулем. Потрясли, похлестали по щекам, вернули в разум.
— Ты чего, дурак? Думаешь вечно жить? — вопросил Самсонов.
Молодец в джинсах моргал молча, пальцы на руле трепетали. Самсонов выключил фонарик, произнес из темноты:
— Я бы в воспитательный минимум морг включил, точно. Чтобы не очень насчет себя обольщались.
Вернулись к своей кубастенькой, поехали. Гроб наверху поскрипывал. За «Запорожцем» на почтительном расстоянии потащились стронувшиеся с места «Жигули».