Страница 52 из 54
Раз за разом птицы заходили на новый бросок, и кричали, и звали, и каждый их клик казался последним. Санька зажала уши, чтобы не слышать их безнадежного стона, а когда снова решилась посмотреть на закраину поля, то увидела медленный и тяжкий взлет раненой птицы, над скирдой пронесся торжествующий трубный глас, и две тени исчезли в осенней хмари.
Утром они пошли дальше. Санька видела, что Григорьева пошатывает, но на все вопросы он молчал. И только к вечеру, когда они устраивались на ночлег, Санька обнаружила, что у него жар. Ночью он стонал в тяжелом, душащем сне, высовывал в наружный холод голову, Санька затаскивала его в глубину логова и слушала прерывистые хрипы в его груди. Когда рассвело, она хотела бежать отыскивать аптеку, но Григорьев упрямо вылез из скирды и, наклонив вперед голову и плечи, пошел дальше, и она волей-неволей пошла тоже, утешая себя тем, что должно же встретиться впереди какое-то селение, где она возьмет лекарства, а может, даже уговорит Григорьева показаться врачу.
Но при упоминании о враче Григорьев впервые за всю дорогу коротко и хрипло рассмеялся, а на протянутые Санькой лекарства просто не взглянул и всех ее уговоров на эту тему не слышал.
Через несколько дней потеплело, проглянуло скудное солнце, не так уж много оставалось до проклятого богом Житова, куда, как поняла Санька, шло тело Григорьева, и Санька начала надеяться, что, может быть, продолжающийся целый месяц однообразный кошмар пешей ходьбы закончится. Подумать о том, что будет там, в Житове, что вообще будет потом, Санька не решалась и даже не могла, мысль ее просто упиралась в некий рубеж, в глухую стену, за которой непонятно что было, и даже неизвестно, было ли вообще. Сейчас для нее главное в том, чтобы дойти хоть куда-то и закончить, закончить эти поэтапные пятидесятикилометровые броски, эти шаги, шаги, шаги…
Оставалось дня на три пути, как вдруг Григорьев почему-то не встал утром и не пошел вперед, а продолжал спать. Он спал весь день, всю ночь и не проснулся на следующее утро. Санька перепугалась. Они были одни в поле, во все стороны не виднелось никакого жилья, лишь по дороге очень липко шелестели машины. Санька начала будить Григорьева, он вяло мычал что-то и не просыпался.
— Григорьев, миленький… — трясла его Санька. — Николай Иванович, голубчик! Ну, проснитесь, нам же немного осталось, совсем немного! Мы скоро в Житово придем, в Житово, слышите? — звала она. — Николай Иванович, Николай Иванович, да что же вы? Это я, Санька, это я! Ну, проснитесь же, миленький мой, хороший! — умоляла она. — Что же это с вами, что же мне делать-то, что делать, Николай Иванович? Родной мой, милый, жалкий мой, бедный, что же ты? — шептала она. — Николай Иванович, Коленька, слепой мой, трудный, единственный, вот я тут, вот я люблю тебя, а ты не слышишь, ты мне на всю жизнь, и никого не будет кроме тебя… Николай Иванович, — звала она, — Николай Иванович, ну, отзовитесь же! Мы сейчас встанем, мы пойдем, нам уже мало, мы встанем, мы встанем…
Она тормошила, трясла, приподымала за плечи, и он стал помогать ей поднять себя, и они сползли по соломе на стерню, и она поддерживала его, пьяно шатающегося в стороны, и уговаривала:
— Пойдем, сейчас пойдем, нам немного, вот мы сейчас пойдем…
И он доверился ей и зашагал, еще в сонном одурении, оступаясь и встряхивая головой, и, кажется, так и не проснулся окончательно до самого вечера. Но наутро уже поднялся сам, и они шли еще день, и еще, а потом к вечеру, в кисее мелкого дождя, свернули на мягкую дорогу через лес, нашли у реки лодку, удобно привязанную у этого берега, и переплыли, и побрели через скошенное ржаное поле, по которому ходили черные птицы, побрели к крышам на его краю, которые, как корабли, темно плыли в низком тумане, вошли в деревню и через ее дождливую пустоту добрели до березовой рощи, где Григорьев, постояв над крытой промокшим дерном могилой, высыпал на нее горсть сухой земли, о которой Санька даже не знала, даже не заметила, когда Григорьев взял ее там, среди бетонных катакомб. Григорьев поднял голову и улыбнулся раздавленной улыбкой побежденного.
Они вернулись в Житово, зашли в ветхий прибранный дом, и Григорьев лег на старую деревянную кровать, на которой, может быть, лежала его бабушка, и почувствовал, что сделал все, что мог, и что больше ему делать нечего.
Заглянул старик Косов, которому пришлось форсировать речку вброд, притащил две подушки и одеяло, велел Саньке сбегать за тулупом и едой, а когда она вернулась, сказал, что останется тут, но Санька, не желая рядом лишнего человека, отправила его домой. Косов посмотрел на нее с сожалением, хотел что-то сказать еще, но только крякнул и приказал звать его в любое время.
Ночью Григорьев открыл глаза, услышал нескончаемый шелест дождя, протянул руку к сидящей около кровати Саньке и проговорил:
— Сашенька…
И это было все, что он захотел сказать.
Он отвернулся и стал искать для головы удобное положение, но вторая подушка ему мешала, и Санька, хоть чем-то спеша помочь, торопливо ее убрала. Лица Григорьева коснулось удовлетворение, и он установил голову прямо, задрав кверху прямой, истончавший нос.
У Саньки оборвалось сердце. Она оцепенело видела, как Григорьев в наибольшем удобстве пристраивает теперь под лоскутковым одеялом свое коленчатое тело, умаляя постепенно усилия и скоропостижно куда-то удаляясь.
От стен избы в нее толкнулся ее собственный крик, ей показалось, что она выронила кипящий чайник, и если не успеет, если чайник коснется выскобленного пола и замкнутый в нем кипяток расползется плоской лужей с угасающим над ней паром, то все будет кончено, мир захлопнет все существующие двери, и ей никогда больше не удастся проникнуть в него, чтобы его уберечь.
Она схватила Григорьева за легкие плечи, рванула со стула только что вытащенную подушку и сунула ее под обветшалое тело. Лицо Григорьева сморщилось в младенческой обиде, он стал искать утраченное удобство для собственных целей, он нечленораздельно выражал протест и невидящими руками пытался оттолкнуть Саньку, а она, проклиная его и яростно всхлипывая, пихала под его ноги и ягодицы случившиеся рядом одежды, которые выделил старик Косов для ее постели, и, оглянувшись во все нараставшей ярости, схватила расшатанный будильник и скрученное полотенце и тоже сунула под протестующее против жизни тело Григорьева, чтобы оно не смело достичь довольства в смерти.
— Вот тебе… Вот! Вот! — бешено шептала она, и откинув одеяло с тонких отчаявшихся костей, стала мять и тереть хрипящую узкую грудь, прижав коленом слабо сопротивляющуюся немужскую руку и отзываясь ураганными пощечинами на корявые поношения интеллигентной души.
Как невесомую куклу, она перевернула его на живот и вкатила спине и тыльной стороне ног тысячепроцентную порцию варварского массажа, а вернув запылавшее и переставшее противиться тело в исходное положение, увидела ослабшее, смятое лицо, по которому сочились желтоватые жидкие слезы.
И снова сердце качнуло ее от вины и жалости.
— Николай Иванович… Николай Иванович! — Она судорожно обняла его голову, целовала сомкнутые глаза и твердые кости под кожей щек, она пробивалась к нему сквозь чуждый гул, сквозь вращение освобождающей от порядка материи, она звала и искала его, ступившего за недозволенный предел, она устремилась за ним в обманно сверкающую темноту и повисла на нем весом целой земли и миллиардов на ней живущих, и разверзнутый предел, легко заманивший одного, не уместил в себе необъятной ноши, вцепившейся в этого слабого человека, отдалился и сомкнулся, содрогая разочарованием убегающий рассудок.
Через сверкающие черные глубины его потащило вверх, и путь этот был невыразимо долог и еще более мучителен, чем дорога вниз. Он отбивался, он молил прекратить эту казнь, он просил покоя хоть на минуту, но непримиримые руки тянули его в чудовищную высоту, и насильно толкаемый в жизнь, он считал, что умирает. Его безжалостно волокли к слепящему свету завешенной лампы, и, поняв, что не осилит вцепившихся в него беспощадных рук, он вознегодовал и рванулся, и оторвал себя от мерцавшего мрака.