Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 54

Григорьев зажал огненного красавца под мышкой и отправился к Нинель Никодимовне Козинец.

Увидев чистенького, надраенного Григорьева с кокочущим Константином Петровичем под мышкой, Нинель Никодимовна начала хохотать. А когда Григорьев, не одобряя такого легкомысленного поведения, взглянул сугубо серьезно, а затем повернулся, чтобы снять туфли, и Нинель Никодимовна увидела позади него свисающий разноцветный петушиный хвост, то у нее ослабели ноги, и она по стенке съехала на пол.

Григорьев не пожелал на это отреагировать.

— Не думаете ли вы, что я буду его ощипывать? — спросила наконец Нинель Никодимовна.

— Его не надо ощипывать, — ответил Григорьев. — Его надо кормить пшеницей и одуванчиками.

— А потом? — заинтересовалась Нинель Никодимовна.

— А потом я заберу его обратно, — сказал Григорьев.

Нинель Никодимовна вздохнула:

— Вы, как всегда, оригинальны, Григорьев. А я решила, что вы мне его дарите.

— К сожалению, это не моя собственность. Да я бы, признаться, и не додумался.

— Ну, ну, не прибедняйтесь! Приходят же к даме сердца с поллитрой и килограммом отварной колбасы. Ну, а живой петух — это было бы как раз на уровне вашей фантазии.

Григорьев слегка покраснел, сунул петуха сидящей на полу Нинель Никодимовне, торопливо влез в туфли и выбежал.

Явился он через полчаса с охапкой белых и розовых гвоздик. Нинель Никодимовна, переодетая к его возвращению в длинное черное поблескивающее платье, зарылась лицом в мягкие цветы.

— Вы что, скупили цветочный магазин?

— Нет, сэкономил время сыну гор, как раз успеет на вечерний рейс.

Черное платье и бело-розовые Гвоздики. Белые, розовые гвоздики. Черное платье.

— Прелесть, Григорьев… — прошептала Нинель Никодимовна.

Григорьев на это не отозвался, не поддержал предложенного нежного запева, сидел в кресле и отсутствующе пялился в пространство.

Нинель Никодимовна нисколько от этого не отчаялась и, легко и музыкально двигаясь, стала определять цветы в хрустальную вазу.

Это сказать можно быстро: поставить цветы в вазу. У Нинель Никодимовны это простое дело превратилось в сложный процесс, в завораживающее зрителя исполнение: белые, точеные руки, подчеркнутые праздничной чернотой платья, осторожно тянулись к празднично сверкающей алмазными гранями вазе, осторожно обнимали ее тонкими, изящными пальцами, снимали с полки, бесшумно ставили на полированный столик, в котором все отражалось слегка затуманенно, как намек, и когда Нинель Никодимовна удалилась на кухню за водой, в полированном отражении продолжало дышать ее присутствие. Потом Нинель Никодимовна возникла у столика снова, с обманчиво-простым, наполненным водой графином в белых руках. Прозрачная, кристально чистая вода потекла из одного граненого сосуда в другой, округло булькала и роптала, взгоняла кверху мелкие и крупные жемчужины воздуха, а заняв сосуд, успокоилась, приняла в себя зеленые стебли с бамбуковыми утолщениями у матовых узких листьев и стала покрывать их крохотными серебряными пузырьками. А точеные, белые руки трогали, поправляя и согласуя, пышные цветочные кроны, и прикосновения их были нежны и томны, любовны и многозначительны, как преддверие ласк.

Григорьев не отрываясь смотрел, завороженный доверительной, притягивающей плавностью женщины, и вдруг сказал, что теперь его жизнь определилась. Белые руки замерли.

Да, он знает, что делать. Он должен оправдать свое никчемное существование. И он его оправдает хотя бы и таким образом.

Он неторопливо и отстраненно повествовал о похоронах сестры. О могиле отца. О Валенюке. О тетушке Евдокии Изотовне.

Нинель Никодимовна осторожно сидела в кресле. Белые руки выжидательно покоились на обтянутых черным коленях. Пальцы, впрочем, подрагивали, как скакуны на старте, выслушивая сигнал, по которому можно сжаться в белые крепкие кулачки.

— Интеллигентный и деликатный, — так же ровно и отстраненно, как Григорьев, проговорила Нинель Никодимовна. — Деликатный и интеллигентный — в этом все дело. А надо — в зубы. Каждому подлецу — в зубы.

Григорьев удивленно помедлил.

— В зубы!.. — страстно повторила Нинель Никодимовна, и пальцы ее затрепетали.

— И кем же тогда станешь? — спросил Григорьев. — Подлее подлеца? Ведь я буду в зубы — по убеждению? Не ради сдобного пирога и мягкого стула, которых мне, допустим, ужасно хочется, а — идейно, ни для чего?





— Почему же — ни для чего? — усмехнулась Нинель Никодимовна. — Ты для того, чтобы подлец подлецом не был.

— А он мне сдачи даст?

— А ты сильнее бей, чтобы не давал!

— Так я для чего бью — чтобы честным сделать или чтобы сдачи не получить?

— А ты, миленький, сочетай!

Григорьев моргал, будто Америку открыл:

— Это же чудовищно — честные люди из своевременно битых подлецов. Честность, которая выгодна. Да это та же подлость! Честным может быть только непорабощенный человек.

— Григорьев… — голос Нинель Никодимовны сдавило от напряжения. — Григорьев… Кому все это надо?

— Что? — как бы споткнулся на большой скорости Григорьев.

— Мы все равно рабы! Мы всегда будем рабами… Мы рабы у самих себя!

Григорьев с сожалением на нее смотрел. И вот пальцы пружинисто сжались.

— Кто она? — глядя в окно, безлико спросила Нинель Никодимовна.

— Вы о чем?

— Пока вы рассказывали о своих странствиях, вы дважды вместо «я» сказали «мы», «мы с ней». Кто она, Григорьев?

— Никто, — ответил Григорьев.

— И это никто таскается с вами по кладбищам? И сейчас тоже здесь?

— Это просто так, — сказал Григорьев.

— Просто так? — засмеялась Нинель Никодимовна. — А вы знаете, что означает такое «просто так» у женщины?

— Мне казалось, что я говорил вам о другом, — вполне равнодушный к тому, что это означает, и почувствовавший вдруг дискомфортность от своего пребывания в мягком кресле, среди ковров и хрусталей, проговорил Григорьев.

— О да! Вы говорили, Григорьев, что хотите посвятить себя могилам. Да вы юродивый, Григорьев! Боже мой, неужели на Руси еще не перевелись юродивые!

Она засмеялась удушливо и вдруг как-то расплылась, кисти рук налились краснотой и набрякли, до этой минуты благополучно обтянутое платьем тело стало вылезать, топорщить щелк, распирать его по швам, натягивать соединяющие его белесые нитки. Григорьев с изумлением следил за этим превращением, на его глазах агонизировал один человек, а на останках, как черный, склизлый гриб на навозе, возникал другой, чужеродный и отталкивающий, и это легкое, уродливое превращение было неприличнее и стыднее всего.

Нинель Никодимовна оборвала смех и вскочила, но уже поняла бесповоротно, что предстала перед Григорьевым в самом мерзком обличье, в таком, видимо, которого и не знала в себе, но которое, судя по брезгливому лицу Григорьева, было для нее хуже смерти. Но ведь это не так, не так, не так!.. И она в беспомощности, гневе и отчаянии вцепилась в вазу с нежными гвоздиками и ринула ее на пол, и ужаснулась тому, что это его цветы, что она оскорбляет его, и чтобы доказать, что она не думала его оскорбить, Нинель Никодимовна смахнула две другие вазы, и тут же представила, как безобразно выглядит, и зажмурилась, и пошла в ярости крушить все, что попадалось, и ей хотелось, чтобы Григорьев схватил ее и убил или чтобы немедленно сделал что-нибудь скверное и поганое, чтобы можно было убить его. Но он сидел в кресле и смотрел, и Нинель Никодимовне сделалось невозможно жить, она бросилась на визжащие осколки и потребовала себе смерти, и в исступлении стала понемногу холодеть и умирать…

Григорьев поднял ее с пола и положил на закрытую малиновым ковром тахту. Из сжатых ладоней Нинель Никодимовны сочилась кровь. Он разогнул ей пальцы и выбросил мутные, осколки.

— Я дрянь, — не совсем внятно проговорила Нинель Никодимовна. — Я ужасная дрянь.

— Прекратите, — строго сказал Григорьев. — Скажите, где бинт?

— В ванной, — сказала Нинель Никодимовна. — Уж теперь-то вы на мне не женитесь.