Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 54

Конечно, он понимал, что все они заняты важным делом и не на пустом месте противостоят вшестером двум научно-исследовательским институтам, но почему-то хотелось призвать их к ответу и спросить за двадцать восемь заявлений по поводу кульмана у стены, за хамство бытового сектора, за согласованную общественную подлость красного уголка и за безнадежный шаг его сестры, которая не снизошла до объяснений с оставшимся в живых человечеством. Шевельнулось смущение, что не на тех он вешает всех собак, что именно Самсоновы ему помогли, и встретили, и вывели из комы отчаяния, но тем больше ему хотелось обвинить их и потребовать ответа за зло, совершающееся в мире.

Не потому ли хотелось этого, что спросить можно лишь с тех, кто захочет принять на себя вину и решится пойти на крест за чужие нелепости, кто, мыслящий, избавит тебя от собственного недомыслия и кто, деятельный, оставит тебя в безответственной лени? Не хотел, не хотел он думать об этом, он жаждал обвинить их, чтобы оправдать других, и себя, и Сандру, и чувство это нарастало в нем, он уже не смел поднять глаза на приветивших его людей, чтобы не сорваться и не наорать, что ненавидит их лад, их покой и их неуязвимость, и он наорал бы, если бы не знал заранее, что и крик его внимательно выслушают, поймут и простят, и не перестанут улыбаться и, чего доброго, еще раз отпарят в бане и обратят в свою веру.

Он неловко оттолкнулся от стены, бормотнул безличное спасибо и что-то вроде того, что ему надо срочно идти.

Наталья Онисимовна участливо сказала, что гроза, он внутри себя заорал, что да, гроза, грозу-то ему и надо, что он не в силах больше видеть ничьи лица, особенно самсоновские, но не заорал, конечно, а только вымученно скривился как бы в улыбке, и хозяйка молча поднялась за ним и пошла проводить, и вывела за ворота станции и указала дорогу, и он пошел, не замечая расстояния и времени, пребывая только в себе, хмурясь и вслушиваясь в наполнявший его шум.

Я виноват перед тобой. Я виноват. Я был старше. На одиннадцать лет старше. Я мужчина. Но я не знал, что это значит. И вряд ли знаю сейчас. Ты догадалась и не ждала от меня помощи. А я, вероятно, думал, что если не ждут, то и не нуждаются.

Он шел усмехаясь и презирая себя до полного уничтожения, шел в быстро сворачивающихся сумерках, в устремившейся к нему со всех сторон плотной духоте и сухом, похожем на оборванный недобрый смех, треске обкладывающих его молний.

Он холодно и презрительно подумал, что не выйдет из этой грозы живым, и выгнал эту мысль вон. Он шел по середине дороги, зачем-то отпинывая ссохшиеся комья омертвелого грунта и не обращая внимания на скручивающийся вокруг него грозовой эпицентр. Рваные мысли высвечивались в мозгу и, многократно повторившись, сникали, чтобы вновь выскочить из темных внутренних пустот.

«А я не так уж занимался собой, — попробовал он оправдаться перед темными своими провалами, в которых нельзя было достичь дна. — И не так уж о себе заботился».

А о ком ты заботился? И кем занимался?

«Ну да, ну да, — думал он, — у каждого из нас ленивая и безработная душа, этого-то ты и не захотела».

— Зачем-то же я пришла в мир? — спросила ты, когда мы вдвоем встречали Новый год и когда тебе не было шестнадцати.

А я поставил пластинку Перси Фейса и потащил тебя танцевать, чтобы и у нас было, как у всех, и у нас было: Перси Фейс, Поль Мориа, две бутылки лимонада и два пирожных.

Я тянулся к стандарту, ты вслушивалась в себя. А я был старше на одиннадцать лет.

Все так. Все так.

Ты ушла в общежитие, я, слава богу, не женился. Ты приходила и наводила порядок в нашей комнате, стирала мои тряпки, поила чаем и непонятно улыбалась.

— Ты так никогда ничего и не сделаешь? — спросила ты, когда тебе было семнадцать и когда я, приятно расслабленный вниманием, смотрел в незапоминающийся лик телевизора.

Я не понял. Я почти совсем не понял. Я на девяносто девять процентов искренне удивился:

— А что я должен делать?

Ты, улыбаясь, налила мне еще чаю.





Ты догадывалась об одном проценте?

Зеленая молния ударила в обочину. Он зажмурился и остановился.

Зачем же ты сделала это? Зачем же ты сделала? Кто теперь спросит меня, для чего я живу? Кто, бесстрашный, посмотрит в глаза миру? Где найдет спохватившийся человек судью своим преступлениям и кто примет из родовых мук его раскаяние?

Сестра моя, земля моя! Поруганная земля моя! Это я. Это все я. Я изувечил тебя. Растлил и испохабил. Ты содрогаешься под моими ногами и молчишь. Может быть, ты еще надеешься.

Земля моя, сестра моя!

Вот я. Казни меня.

Он попытался свернуть в сторону, чтобы не мешать потом своим телом будущим путникам невидимой дороги и чтобы прикрыться от ненужных взоров недалеким кустом, но гроза встала перед ним огненными столбами, и вставала так, куда бы он ни сворачивал. Лишь дорога была свободна от ее бичей, и ему не оставалось другого, как идти.

Так легко было уничтожить его, но она помиловала его и определила его малодушный путь.

«Когда же меня убьет, — подумал он, — когда же произойдет это правильное, чтобы я не жил мертвым».

Но он шел, и расплавленные хлысты освещали дорогу, и гром выжидающе припадал за спиной. После каждого удара он удивлялся тому, что жив, что идет, потом понял, что идет к Новой, и в этой пустыне, терзаемой перуновым гневом, внезапно определил, что будет делать дальше.

При новом длительном всполохе он огляделся и, заметив невдалеке стог, направился к нему. Повыдергав и раздвинув еще не слежавшееся колкое сено, он втиснулся в углубление и, поворочавшись еще, устроился совсем удобно и под непрерывный грохот грома и ослепительные вспышки, пронзавшие стог насквозь, провалился в тяжелый, лишенный всякого бытия сон.

Проснулся он поздно, в девятом часу, одурманенный запахами свежего стога и послегрозового утра, когда размягшая земля, втолкнув мощную волну жизни в тщедушный зеленый мир, успела раскрыться крохотными цветами и листьями и благовестила о своем воскресении тончайшими ароматами, то сливающимися в единую струю щедрого букета, то летящими пронзительно и одиноко.

Дорога была пустынна, и Григорьев босиком, как древний странник, перекинув через плечо связанную обувь, шел по мягкому, прохладному, не совсем высохшему проселку, шел, не отягощенный суетными мыслями, через ясный, солнечный мир, и в душе его рождалось терпеливое спокойствие человека, отрешившегося от многих забот ради единственной, главной теперь заботы, которой и будет подчинено его существование, которая теперь есть судьба его, его отрада и его беда.

Он, не сбавляя шага, приблизился по вчерашнему лугу к могиле с белым, покосившимся от яростного ночного ливня крестом и, не меняясь больше в настроении, не страдая и не тяготясь, произнес как очевидное, давно решенное и всем миром поддержанное:

— Ты подожди. Я не оставлю тебя. Ты подожди.

И, не задерживаясь, уже приступив к выполнению обещанного, зашагал вниз, мимо не знающей отдыха Новой стройки, к разъезженной, гудящей, опять пыльной дороге, которая подкатила его к самому вокзалу пахнувшего сдобными пирогами городка.

У вокзальной кассы перед ним оказалась Санька.

— Ох, Николай Иванович, это вы? Здравствуйте! Вы еще не уехали? Ну, совпадение! А я вот тоже еду. Вам в Смоленск? Мне тоже, возьмите сразу два билета. У меня мама в Смоленске, заболела вот, а братишка маленький, неприятность такая, ногу ей кот подрал, нет, ну, бывает же! Такой приличный все время был кот, обожал ее просто, по пятам ходил, а тут кинулся на ногу и давай полосовать… Швы накладывали, ходить пока не может, а надо же и по дому и всякое такое, и братишка тоже, вот и еду. Ну, спасибо, Николай Иванович, ну, просто не знаю… Вагон один дали? И места вместе? Ну, надо же! Ну, ничего, может, не так скучно будет. Вы совсем без вещей? Я вот тоже налегке, сумка только. А чего надо? Постель дадут, поесть принесут, лежи да в окно посматривай — жизнь!