Страница 5 из 96
«Не выиграешь сей битвы, пожалую тебя тварями за пазуху», — прохрипел Петр. Он схватил верхнюю тварь в кулак и с выдавленными внутренностями поднес ее к самому носу Алексашки. Тот заморгал, побелел, сжал зубы. «Раздавлю, как сию жабу, — прошептал Петр. — Вон с очей моих». Алексашка кивнул, зло глядя на государя, вскочил на коня и полетел прочь. Петр наклонился, вытер руку о траву и потряс сапог. Твари, цепляясь лапами за ботфорт, посыпались в траву. Петр разогнулся. Бросил молниеносный взгляд на толпу военачальников, окружавших его. Стало совсем тихо. Вдруг он расхохотался. Толпа, издав смешок, закашлялась и тоже разразилась настороженным смехом. Драли глотки усердно, до слез, до задыхания... Смех как подрезанный исчез с лица Петра, и вояки захлопнули рты. Петр вскочил на коня: «Голуби мои! Час настал! Бог смотрит на вас!..»
Откричав, Катенька отдыхает, пристально глядя на стекло серванта, словно за ее собственным блеклым отражением должен появиться еще один лик, а в это время эстафету крика принимает другая девочка... «Ты сер, а я, приятель, сед!» — горланит она, гримасничая перед зеркалом, пытаясь придать своей уже заматеревшей в глянцевитой прелести физиономии выражение сарказма. Так они обе кричат, то одна, то другая, выражая свой посильный протест против куцей, бесцветно и мелко задуманной жизни, за которой едва угадывается другая: цветущая, породистая, с неизменными величинами.
Пока Катя кричит во все горло и во всю ширь своих легких, терпкий осенний ветер, срикошетив от каменных гирлянд, висящих в тумане, поднимается по спирали вверх, набирая силу, раздувая багровые облака, и тучи заволакивают небо надолго. Как ни выглянешь в окно, туманными грядами накатывают друг на друга тучи — в октябре, декабре, апреле... Иногда вдруг раскроется синева, и тогда начнешь опять думать о том, что нечего надеяться на вечную жизнь, потому что вот он перед тобой, этот вечный холст. Синяя ткань нигде не морщит, не прогибается от тайной тяжести того света, в котором, если верить старым книгам, с удесятеренной силой отражается этот и в котором, если им верить, гуляет в райских кущах, с одной точки зрения, или в кипящей смоле — с другой, мучается герой Катенькиных дум... Но если вдуматься, если уйти с головой в бескорыстную мысль, если встать на такой глубине, где ее как бы не существует, видишь, как все эти точки зрения плавно сужаются журавлиным клином, летят, летят и летят на солнечный диск и растворяются в нем, поэтому оставим Катю ее первой любви, не делая никаких далеко идущих выводов, тем более что не так уж далеко они идут.
Мама
Я держала мамину когда-то полную, упругую и теперь еще сильную руку, точно ее рука, только она могла вытащить меня из пучины отчаяния, а другая моя рука была свободна, из нее только что выпала рука моей дочери, которую унесли. Я держала мамину жесткую руку, точно через нее крепила единство со всеми родными, далекими предками, со всем своим родом, всеми теми, кто, сцепившись руками, не даст моей дочери уйти. Темная рука моей мамы была их рукою, силы ее были невелики, но за нею стояли наши ушедшие в землю родные, поэтому я как клещами сомкнула пальцы на ее запястье и не давала себе забыться сном, чтобы моя дочь не ускользнула в яму этого сна, я должна была бодрствовать и во имя всех поколений держать ее жизнь в руке. Темнота вибрировала под моими веками, и по ней пробегали сиреневые искры, и я снова раскрывала глаза, цепко держа жизнь моей дочери на привязи.
Еще вчера вечером она просто чувствовала недомогание, хныкала, поскрипывала, чмокала губами, требуя соску, ночью нас забрала «скорая», но некому было помочь: шла ночь с субботы на воскресенье, и на шесть отделений дежурил один измученный врач. К вечеру этого дня ей стало совсем плохо, и ее положили на капельницу и долго не могли попасть иглой в вену. Она вдруг перестала кричать, как кричала до этого, жалобно, надрывно, беспомощно, и стала смотреть и смотреть на меня своими серыми глазами. Когда она родилась и ее впервые принесли ко мне покормить, я восторженно взяла ее на руки и вдруг встретилась с ее взглядом, это было так удивительно, точно заиграла неожиданная музыка. И вот тогда, когда ей наконец попали в вену, она стала молча, тихо, неотрывно смотреть на меня невыносимым взглядом, и душа моя никак не могла разорваться от муки, потому что случившееся все еще казалось недействительным. Мне хотелось выколоть себе глаза, чтобы ничего не видеть.
Через полчаса ее унесли в реанимацию, а я вышла на больничное крыльцо и, увидев стоящую с испуганно поднятым лицом маму, припала к ней и завыла. Мама, глубоко неверующий человек, всю жизнь посвятивший науке, не верящий ни в бога, ни в мир иной, ни в переселенье душ, заклинающим жестом простерла руку и грозно вскричала: «Нет, нет! Бог не допустит! Не смей об этом и думать!» И тут-то я вцепилась в ее руку. Мы сели на широкую скамью перед дверьми реанимационного отделения. Потом мы валетом легли на эту скамью, но я все так же крепко держала ее руку, боясь соскользнуть в сон.
И вдруг ясное утро ударило меня по глазам прежде, чем я осознала, что мамы нет рядом, а я сжимаю свою собственную окоченевшую руку. И я вскочила в таком тесном ужасе, точно меня живую похоронили, и два окна реанимации двумя пустыми бельмами посмотрели на меня: два белых запечатанных письма. И все это произошло за считаные секунды. Я тут же увидела маму: она выскочила из дверей реанимации, прижимая обе руки к сердцу, торопясь донести до меня счастливое известие. Она подробно, взахлеб, по нескольку раз повторяла одно и то же, рассказывая, как врач Нелли Петровна отперла ей дверь спозаранок и на ее рыдающие слова «Жива ли девочка?» удивленно, да, удивленно ответила: «Почему же нет?» Она сказала, сердясь: «А вы что тут делаете? Езжайте спокойно домой, придите в одиннадцать часов да привезите нам сосок для бутылок». — «Вот так и сказала?» — «Да, так и сказала, досадуя: „Спокойно езжайте домой да привезите сосок хоть пять штук“». — «Да хоть тысячу, тысячу сосок!» Удивилась Нелли Петровна, говорит: «Почему же нет? А вы что тут делаете?» — «Доктор, хоть одно слово: ей легче?» — «Да хоть два слова, — сердито ответила Нелли Петровна, — раз уж вы вынудили меня открыть дверь: нормально, жизнь девочки вне опасности». А сама сердитая, не спала, бледная, должно быть, не прилегла даже, такая уж у нее работа.
Мы, покачиваясь, как пьяные, пошли за сосками, и я уже, как о прошлом, как о миновавшем ужасе, рассказывала маме о том, как смотрела на меня дочка. Мы остановились, кружа по больничному двору, вспоминая слова Нелли Петровны. (Уже потом, когда дочка выздоравливала и мы с ней просто лежали в больнице, я каждый день к одиннадцати часам ходила к дверям реанимации. Каждый день в это время перед ними собирались женщины. Глаза у них были разные: голубые, черные, карие, — но взгляд был как оголенный провод, и я каждый день рассказывала им свою историю и показывала выздоравливающую дочку. Они собирались вокруг меня, я с дочкой на руках оказывалась в тесном кругу одинаковых страшных лиц, которые, пока я говорила, зажигались безумною верой, как лицо моей мамы, когда она воскликнула: «Бог не допустит!» Каждый раз, договорив мою историю, я принималась плакать с ощущением непреходящего отчаяния, пронзенного, как солнечным лучом, таким же сильным, чистым, опустошающим счастьем. Спустя несколько дней я обнаружила, что всякий раз мы странным, забытым образом прощаемся с этими женщинами: расходясь, мы кланялись друг другу, не просто кивали, как в очереди или во дворе, а смиренно отдавали поклон — теперь я ни за что не сумею повторить это движение.)
В одиннадцать часов уже другой врач подтвердила: «Опасность миновала, через пару дней выпишем дочку в отделение, полежите с ней пару недель». — «Да хоть вечность». — «Ну куда столько сосок накупили? Идите, идите, все будет хорошо».
Мы, пошатываясь, пошли в столовую, я встала в очередь, а мама села за столик. Когда я подошла с омлетом, то увидела, что мама спит, положив свою седую голову на сильно сжатые в кулаки руки.