Страница 6 из 97
Нет, он не Иов и не сдастся.
Еще выше поднял Джонатан Свифт свою непокорную голову.
Он не сдастся до конца.
Не знает еще Свифт, как близок конец. Не знает он, что через два месяца и двадцать три дня продиктует ему безмерное отчаяние жалобные строки предпоследнего его письма:
«Всю ночь я невыразимо страдал и сегодня ничего не слышу и охвачен болями. Я настолько отупел и потерял разум, что не могу объяснить, какие муки унижения переживает мой дух и тело. Все, что могу сказать, – я еще не в пытке агонии, но жду ее ежедневно и ежечасно. Прошу, сообщите мне о здоровье вашем и вашей семьи. Я едва понимаю то, что пишу. Я уверен, что дни мои сочтены, они должны быть недолги и жалки». Подпись – и приписка: «Если я не ошибаюсь, сегодня суббота июля 26 1740 года. Если я доживу до понедельника, то надеюсь, что вас увижу, вероятно, в последний раз».
А через полгода наступила агония: дни ее были жалки, но долги – до конца 1745 года…
Но сегодня, третьего мая 1740 года, в этот жалобный день тусклой дублинской весны, Свифт не сдается. И это он докажет – спокойным и мужественным делом.
Свифт щелкнул ключом, достал из железного ящика – хранилища бумаг – тщательно сложенный документ, сел к столу, просматривает его. Строгий, холодный порядок на столе, все на своем месте. Плотная серебряная подставка, на ней серебряная чернильница, бокальчик с песком и остро очинёнными перьями. Рядом стопка глянцевитой, толстой, белой, с ворсистым краем бумаги, импортированной из Франции – в Англии только-только научились делать белую бумагу. Тут же – черепаховая табакерка, четырехугольная, инкрустированная золотом. Серебряный колокольчик. Печатка с изображением Пегаса. Тяжелые золотые часы с суточным ходом и открытым циферблатом: Свифт всегда должен точно знать время, иначе кажется ему, что оно остановилось, застыло и не сдвинется больше.
Все аккуратно на столе, ни пылинки. «Чистота и аккуратность – вот чего я требую раньше всего от своей жены», – писал Свифт сорок лет назад, в 1700 году, влюбленной в него девушке. Этого он требует и теперь, от своей домоправительницы Энн Риджуэй.
Декан ею доволен:
– Что же я ей завещаю?… Нет, подождите, миссис.
Читает очень внимательно документ. Рука протягивается к остро очинённому перу, тщательно стряхивает чернила – всю жизнь не любит он клякс, – кой-что вычеркивает, кой-что приписывает быстрым, настойчивым и властным своим почерком. Черновик завещания, составленный еще три года назад, уточняется, приобретает окончательную, последнюю свою форму.
Что же завещает миру Джонатан Свифт? О чем его последнее слово? Что противопоставит он страшной и жалкой участи, уготованной ему судьбой?
Но ведь он уже завещал, оставил потомству замечательное наследство! Ведь за спиной около пятидесяти лет литературного труда: от первых юношеских стихов и до последней работы – оставшейся незаконченной блестящей диссертации «Наставление слугам» – последняя могучая вспышка его гениального сарказма. Свифт умрет, но они-то живут и останутся жить – его двойники и маски: Исаак Бикерстаф, эсквайр, Лемюэль Гулливер, хирург, Исследователь, Суконщик, Журналист, Мастер Тоби, Мерлин Предсказатель, Англиканский Церковник, Мартин Скриблерус, Тоби Зеленая Шляпа, Тоби Розовая Шляпа… О них, о написанных ими томах прозы и стихов должен сказать Джонатан Свифт в последнем своем литературном произведении – первом и единственном подписанном именем Джонатана Свифта, – в своем завещании!
Как будто должен – но не говорит. Ни слова об этом в завещании.
Потомки и это сочтут капризом старого декана.
Свифт пожимает плечами: чего ж естественней…
Когда пишет свое завещание плотник или столяр, не говорит же он в нем об инструментах своего ремесла – о долоте и стамеске, сверле и рубанке, топоре и пиле? Они служили ему верно для работы, теперь работа кончена, инструменты лежат в углу: пусть тот, кому они нужны, воспользуется ими.
А слава?
Знает Свифт: тому, кто всю жизнь – в поту, в изнеможении, в страхе и надежде – взбирался по лестнице славы, карабкался, одержимый тщеславием, вползал, уязвленный завистью, цеплялся и задыхался, тому, как дети родные, дороги даже камни и песчинки, из коих сложены ступени лестницы славы.
Не о славе думал Джонатан Свифт, когда вгрызался в зло мира, рубил, пилил, не любовался своей смертоносной стрелой, когда пускал ее во врага.
Знает Свифт, что его считают великим писателем. «Величайший гений века» – так назвал его Джозеф Аддисон еще в 1705 году. И лишь недавно, перечитывая «Сказку бочки», не мог он удержаться от наивного восклицания: «Боже, какой я гений был, когда писал эту книгу!»
Но тщеславиться этим? Свифт слишком горд, чтоб быть тщеславным. Всю жизнь писал, но ни славы, ни денег не добивался. За долгие эти годы лишь однажды получил он вознаграждение за литературный труд: двести фунтов за «Гулливера» – и то устроил это без ведома Свифта друг его, поэт Александр Поп; за свой перевод Гомера получил Поп шесть тысяч фунтов. Свифт нежно любит Попа, последнего оставшегося в живых друга, Свифт признает его поэтический дар; Попу – тому нужно было взбираться по лестнице славы, в этом состояло его жизненное дело. Свифт охотно поддерживал его на шатающихся ступеньках; пусть Поп и пишет в своем завещании о «Дунсиаде», о «Похищении локона», о переводах Гомера.
Закончено дело Свифта, дело труженика и бойца, – и в пыльный угол рабочие инструменты, изношенные маски, вонзившиеся стрелы. И в единственном документе, подписанном его именем, вспоминать об Исааке Бикерстафе, Лемюэле Гулливере и Мастере Тоби? Нет, не нужно. Не хочет он признавать самостоятельную ценность тех орудий, коими случайно пользовался мастер Свифт.
Но о себе самом, о мастере, о смысле и цели своего жизненного труда он скажет потомству. Несколько слов, скупых, коротких.
Сначала предпослать документу окончательную и решающую формулу:
«Нижеследующее – моя последняя воля и завещание, отменяющее все предшествовавшие завещания».
Написано. Теперь вычеркнуть распоряжение в предшествовавшем завещании о том, чтоб тело декана св. Патрика было перевезено из Ирландии в Англию и похоронено в холлихэдской церкви. Писал он как-то Александру Попу: «Не хочу, чтоб тело мое лежало в Ирландии – этой рабской стране». Отзвуком бешеного свифтовского гнева и было это распоряжение. Гнев справедлив, Свифт не намерен осуждать его или раскаиваться, Свифт отнюдь не собирается умирать как «умиленный христианин», простивший зло мира сего, поповского благочестивого лицемерия нет у Свифта, но, почтенный декан, немножко иронии, – зачем же причинять людям столько хлопот с телом Свифта, мало ли хлопот было у них со Свифтом живым…
Нет. Вычеркнуть это распоряжение. И распорядиться скромней и проще: пусть будет похоронено его тело тут же, в соборе, и в полночь, чтоб не было этой отвратительной помпы, торжественно-фальшивой похоронной церемонии. И над могилой – у стены, на высоте семи футов от земли, – скромная черная мраморная доска, и на ней пусть будет выгравирована надпись – Свифт не намерен лицемерить и притворяться, что не знает себе цены. Пусть будет эта надпись выгравирована «крупными буквами, глубоко врезанными и хорошо позолоченными», чтоб было легко прочесть, чтоб не стерлась она, чтоб веками напоминала она о Свифте потомству. А надпись такова:
Считанные отобранные слова. Но если хочет знать потомство о Свифте, то пусть знают его таким, каким чувствовал он себя: тружеником и бойцом; пусть уразумеют смысл и цель его жизненного дела.
Ревностно боролся за свободу человека. Но боролся по-свифтовски. Значит – «суровым негодованием» и, можно было бы добавить, гневной иронией, жгучей издевкой, яростной мистификацией. В прошлом – «сумасшедший священник», ныне, в последние годы, – «причуды декана». Этот властный лейтмотив его жизни, стиль его жизненной борьбы, найдет ли он свой отзвук в последнем документе, единственном удостоенном подписи Свифта?