Страница 9 из 20
С жадностью принялась Нена за те лакомые куски, которые я ей приготовил. Но тут же она меня и насмешила. Нена всегда отличалась необычайным чувством собственности – только за мной одним признавала она право отбирать у нее куски, отбирать вещи, ей принадлежавшие. Стоило появиться кому-нибудь постороннему – и Нена всегда, бывало, торопливо проглатывала те куски, которые она оставила, наевшись уже досыта. То же чувство собственности она распространяла и на мои вещи, ревниво оберегая их от всех действительных и мнимых покушений на них извне. Но вместе с тем должен признать, что Нена никогда не пакостила. «Пакостливой» собакой на Севере называют такую, которой нельзя ничего доверить. Нена, наоборот, отличалась необыкновенной честностью: ее даже голодной можно было всегда смело оставить одну в комнате, и она никогда ничем не соблазнялась – никогда не брала того, что ей не принадлежало, – каким бы лакомством это для нее ни являлось.
Я часто делал Нене такие испытания, и она из них всегда выходила блестяще. Но за свое держалась крепко – мне чужого не надо, но и своего не отдам; чувство собственности к принадлежавшему ей по праву у Нены было необыкновенное – единственное, в чем я мог упрекнуть ее характер. И вот здесь случилось так, что один из ее комочков, насосавшись досыта и бестолково тыкаясь во все стороны своей слепой мордочкой, перевалился на Ненины куски. И вдруг со смехом и изумлением я увидал, как Нена ощерила зубы и зарычала.
Правда, рычание это не было сердитым, она выводила при этом какие-то рулады и подвизгивания. Я даже чувствовал в ее голосе какое-то недоумение. И я долго хохотал, но, кажется, и понимал: действительно, что-то живое, шевелящееся подбирается к кускам (ее кускам!), но вместе с тем это живое есть часть ее самой… Как разрешить эту дилемму – любовь к своей собственности и любовь к себе самой… Было от чего Нене прийти в недоумение в ее новом, непонятном положении…
– Дуреха ты, дуреха! – говорил я ей сквозь слезы, выступившие от смеха.
Нена вопросительно смотрела на меня и как будто просила разъяснить, что же все это значит, в конце концов?..
Жизнь моя наполнилась новым содержанием. Долгими часами наблюдал я, как жила семья Нены, как в каждом из ее членов день за днем росло сознание. И клянусь – это было интереснее многих книг, которые у меня стояли на полках!
Следить за самим источником и течением жизни, за тем, как возникает и оформляется сознание, как живое существо – источник жизни для других в будущем – в буквальном смысле слова открывает глаза на весь Божий мир, как оно воспринимает первые впечатления жизни и в них разбирается – разве это не живая философия, не живая наука? И я с жадным любопытством смотрел, наблюдал, следил – и учился многому.
Надо было дать детям Нены имена. Я придумал для них оригинальные клички из области якутских междометий. Единственного сына Нены я назвал Оксе – выражение удивления и уважения, которое якуты издают при каждом неожиданном явлении. Красивую бело-серенькую дочку Нены звали Сёп, равносильное английскому all right! с желтыми подпалинами – Аллярхай, то есть «беда! Боже мой!», и сплошь серенькую, как две капли воды похожую на самое Нену, когда она была щенком, я, естественно, назвал также Неной. Каждый таким образом был определен, каждый получил свое место. И каждый из них очень скоро проявил свои особые индивидуальные черты характера.
Моей любимицей была Сёп или, как я ее звал, Сёпушка. Это была на редкость ласковая и милая собачонка. Сочетание белого с серым было очень красиво, и шерсть ее была какая-то особенно пушистая и нежная, как у первосортного песца, окраской своей она даже местами походила на голубого песца бледно-дымчатого цвета.
Сёп была наиболее игривым щеночком. Маленькая Нена была точным повторением матери, но благодаря хорошему питанию матери она сделалась немного тучной и, грешным делом, больше других любила и поесть и поспать. Поэтому в дружеском кругу мы ее еще называли «купчихой» – якутских купчих с такими наклонностями в Булуне было действительно несколько. Аллярхай была, быть может, наименее удачным произведением Нены – как-то без особенной индивидуальности. Что касается Оксе, то это была серьезная штука. Головастый, с крупными лапами, крепко сколоченный, он значительно отличался от своих изящных и легких сестер. Весь он уродился в отца – не только он был так же черен, как покойный Мойтрук, но даже клок белых волос на хребте был у него совершенно на том же месте, что и у Мойтрука.
Не знаю почему, но я был к нему как-то пристрастен – за проступки я его наказывал строже, чем других, – между тем, как сейчас припоминаю, это был очень добродушный пес. Случаются такие несправедливости в семьях. Моя несправедливость отразилась на его характере – я замечал, что, играя с другими, он, бедняга, всегда косился одним глазом на меня, и стоило мне сделать резкое движение, как он уже начинал кричать и стрелой неуклюже несся под кровать или на постель к матери. Любопытно было наблюдать, как своей придирчивостью к нему я внушил ему слишком низкую оценку самого себя.
Рос и развивался он быстрее своих сестер, но долго тщательно избегал драк с другими собаками и в случаях столкновения предпочитал ретироваться. Но однажды я заметил, как он ВЫНУЖДЕН был к обороне, так как отступление ему было отрезано: с жалобным визгом он вцепился в ухо своему противнику и своей здоровенной черной лапой нанес другой собачонке такой удар, что она перевернулась. Эффект был неожиданный – остальные противники подались назад, а сам Оксе в недоумении остановился. Этот момент переродил его характер – он вдруг почувствовал свою силу и тогда уже сам решительно перешел в наступление. Противники с визгом рассыпались.
С момента этой стычки Оксе стал другим – теперь он охотно сам нападал на собак, и сознание своего явного физического превосходства доставляло ему видимое наслаждение. Оксе стал достойным сыном Мойтрука, и скоро все булунские собаки должны были почувствовать это на себе. Но ко мне он сохранил прежний пиетет, связанный со страхом, – отголосок его детских воспоминаний.
Когда щенята подросли, мне пришлось раздать их приятелям и знакомым в Булуне. Но они долго еще ходили ко мне в гости, и забавно было смотреть, как Нена при встречах каждого из них обследовала, заботливо обнюхивая со всех сторон, – как будто она их при этом свидетельствовала, и, быстро закончив эту операцию, равнодушно отходила в сторону. Казалось, она им говорила: «Вырос – и живи своим умом, нечего больше на мать рассчитывать!»
Пришел май, чувствовалось уже приближение весны. Давно уже прилетели первые ее вестники – жизнерадостные «снегирьки» (лапландские подорожники). Появились, наконец, и чайки. Ждали гусей.
Еще зимой я решил встречать эту весну в Сиктяхе, маленьком летнем рыбачьем поселке, верстах в двухстах выше Булуна по Лене. Благодаря особым природным условиям – сдавленности в этом месте ленской долины – Сиктях для охотников представлял особый интерес: там был всегда особенно интенсивный весенний пролет всякой болотной дичи – лебедей, гусей, уток, куликов. А я в то время увлекался орнитологией, и Сиктях наметил для себя как наблюдательный пункт.
В путь отправился я в первых числах мая. Я сам управлял оленями, и моя нарта быстро мчалась вдоль берегов или по самой Лене между огромными изломанными торосами (льдинами), поставленными торчком во время осеннего рекостава. Нена бежала сзади. При езде на оленях собака никогда не бывает «простая» (то есть непривязан-пая), так как обычно олени пугаются собаки и бросаются от нее сломя голову в сторону. Нена понимала это и не протестовала, – хотя мне и было ее жалко, но я боялся повредить ее репутации в глазах моего проводника-якута, посадив ее на нарту. Ехать пришлось по кочевьям тунгусов и оленных якутов, которые в это время года меняют свои пастбища. Ночевали мы в их палатках из оленьей ровдуги (выделанная наподобие замши кожа). Нена немедленно забиралась в палатку и спала всегда у меня в ногах, ни на минуту не покидая хозяина. Она хорошо знала свое место.