Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 29

– Да, в Замоскворечье, – ответил Кузнецов и при этом слове так ярко представил себе тихие с птичками переулки, разросшиеся столетние липы во дворах под окнами, голубые апрельские сумерки с первыми нежнейшими звездами над антеннами посреди теплого городского заката, с запоздалым стуком волейбольного мяча из-за заборов, с прыгающим светом велосипедных фонариков по мостовым, – так четко увидел все это, что задохнулся от приливших воспоминаний, вслух сказал: – Наш весь класс ушел в сорок первом…

– Дома кто остался?

– Мама и сестра.

– Отец нет?

– Отец простудился на строительстве в Магнитогорске и умер. Он инженером был.

– Ай, плохо, когда отец нет! А у меня отец, мать, четыре сестры. Большой семья был. Кушать садились – целый взвод. Война кончим – в гости приглашаю тебя, лейтенант. Понравится наша природа. У нас совсем останешься.

– Нет, ни на что я свое Замоскворечье не променяю, Касымов, – возразил Кузнецов. – Знаешь, сидишь зимним вечером, в комнате тепло, голландка топится, снег падает за окном, а ты читаешь под лампой, а мама на кухне что-то делает…

– Хорошо, – покачал головой Касымов мечтательно. – Хорошо, когда семья добрый.

Замолчали. Впереди и справа орудий приглушенно скрипели, скоблили по-мышиному лопаты зарывающейся пехоты. Там уже никто не ходил по степи, и не доносилось ни единого звука соседних батарей.

Только снизу, из впадины реки, где в береговом откосе первая батарея отрывала для расчетов землянки, долетали порой скомканные голоса солдат и еле уловимое слухом позвякивание котелков. А за рекой на той стороне, где-то в глубине северобережной части станицы, одиноко буксовала машина, и все это как бы впитывалось, поглощалось огромно разросшимся безмолвием, идущим с юга по степи.

– Тишина странная… – сказал Кузнецов. – С сорок первого года не люблю такую тишину.

– Почему не стреляют? Тихо идет сюда немец?

– Да, не стреляют.

Кузнецов встал, разогнув натруженную спину, и тотчас вспомнил о котелке с водой. Пить ему больше не хотелось, хотя по-прежнему сохло во рту; он сильно прозяб на обдуваемой береговой высоте, остыло насквозь влажное белье, и началась мелкая внутренняя дрожь. «Обессилел я так? Или промерз? Водкой бы согреться!» – подумал Кузнецов и по мерзло-хрустящим комьям земли пошел к откосу, где вырублены были ступени вниз.

Распространяя теплый запах горохового концентрата, кухня стояла прямо на льду реки; и тлел пунцово и мирно жарок под раскрытым котлом, который обволакивался паром. Гремел черпак о котелки. Сливаясь в темную массу, толпились вокруг кухни расчеты, обступив работающего повара; переговаривались недовольные и подобревшие, разогретые водкой голоса солдат:

– Опять суп-пюре гороховый, конь полосатый! Другого не придумал!

– Ну, подсыпь, подсыпь – о жене задумался! Почему, братцы, все повара жадные?

– Задушил горохом! Не знаешь, какие случаи от гороху бывают?

– На вредном производстве молоком поить надо.

– Не балабоньте, язык без костей… Еще по-умному сообразил – молоком, – на все стороны огрызался повар. – Зачем упрекаете? Я, что ль, вам корова?

Кузнецов вдохнул вместе с чистой морозной свежестью речного льда запах подгорелого супа – и его замутило. Он свернул – мимо кухни – в темень высокого откоса, натыкаясь на разбросанные по берегу лопаты и кирки. Вскоре впереди проблеснула вертикальная щель света – оттуда пробивались говор, смех. Он нащупал рукой, отбросил брезентовый полог, вошел в запах сырой глины и, опять же, еды.

В землянке, вырытой на полный рост, с шипеньем брызгая белым пламенем, светила поставленная на дно ведра снарядная гильза, заправленная бензином; на разостланном брезенте дымились котелки с супом, расставлены рядком кружки с водкой. Головами к огню лежали здесь лейтенант Давлатян, сержант Нечаев и, подобрав колени под полушубок, немного боком сидела Зоя, грызла сухарь, осторожно рассматривала какой-то альбомчик, аккуратно маленький, обтянутый черной замшей, с круглой золотистой кнопочкой, альбомчик-портмоне.





– Кузнецов!.. Наконец-то!.. – воскликнул раскрасневшийся от еды Давлатян; он словно бы похудел лицом за ночные часы утомительной земляной работы, а глаза и острый носик его блестели, как у мышки, глядевшей на огонь. – Где ты пропадал? Садись с нами! Вот твой котелок. Твой заботливый Чибисов принес!

– Спасибо, – ответил Кузнецов и, поправив воротник шинели, полулег возле подвинувшегося Давлатяна; после темноты на брызжущее пламя бензина больно было смотреть. – Где свободная кружка?

– Из любой, – сказал Нечаев и подмигнул карим глазом Зое. – Все в полном здравии, как штыки.

– Вот моя, Кузнецов, – предложил Давлатян и, тоже глянув на Зою, подал тоненькими, измазанными в земле пальцами кружку, наполненную водкой. – Мне сейчас не хочется что-то, знаешь. Потом наверняка разбавленная водка, какой-то ерундой пахнет. Даже керосином, кажется.

– Точно, – сказал Нечаев с шевельнувшейся ухмылкой под усиками. – Смесь. Вода с разбавленным одеколоном. Только для девушек.

Стараясь сдержать дрожь в руке, Кузнецов пригубил кружку, почувствовал ее запах, но, перебарывая себя, подумал, что сейчас озноб пройдет, зажжется в теле облегчающее тепло, и натянуто сказал:

– Ну что ж… Смерть немецким оккупантам!

Уже насилуя себя, выпил отдающую сивухой, ржавым железом жгучую жидкость и закашлялся. Он ненавидел водку, никак не мог привыкнуть к ней, к этой каждодневной фронтовой порции.

– Ужасная бурда! – воскликнул Давлатян. – Невозможно пить. Самоубийство! Я же говорил…

– Суп-пюре для закуски, товарищ лейтенант. – Нечаев усмехнулся, пододвинул котелок. – Бывает. Не в то горло пошло.

– Видимо, – почти неслышно ответил Кузнецов, но к котелку не притронулся, взял с брезента осколочек ржаного сухаря и, прислонясь к стене спиной, стал жевать.

– Скажите, Нечаев, – не подымая головы, сказала Зоя. – Где вы взяли этот альбом? Зачем он вам? Ужасный альбом…

«Почему она здесь, а не с Дроздовским? – подумал Кузнецов, как бы отдаленно вслушиваясь в голос Зои, чувствуя разлившееся в животе тепло. – Непонятно все это».

– Не верите вы мне никак, Зоечка, хоть вешайся от недоверия. Думаете, я бульварный пижон. Клешник-трепач? – с веселой убедительностью произнес Нечаев. – Разрешите данные представить. Выменял на формировке за пачку табаку у одного фронтовика. Тот говорил: у убитой немки под Воронежем в штабной машине взял. Любопытно все-таки. Для интереса сохранил. Не немка, а царь-баба была. Вы посмотрите дальше.

– Странно, – сказала она, задумчиво листая альбомчик. – Очень странно…

– Что же странно, Зоечка? – Нечаев придвинулся на локтях ближе к Зое. – Любопытно очень.

– Какая красивая немка! Лицо, фигура… Вот здесь, в купальнике. У нее был какой-то чин? – проговорила Зоя, разглядывая фотографии. – Смотрите, как она гордо носила форму. Как в корсет затягивалась.

– Эсэсовка, – подтвердил Нечаев. – Выправка – грудь вперед! Вот это грудь, Зоечка.

– Вам что, нравится?

– Не так чтоб очень. Но ничего. Экземпляр.

Лейтенант Давлатян с выступившими яркими пятнами на щеках, выгибая шею, скашивал сливовые свои глаза в альбом. Кузнецов же, отклонясь к стене, из тени смотрел на Зою, на ее освещенное пламенем бензина наклоненное лицо и с необъяснимым напряжением памяти отыскивал в длинных полосках ее бровей, в ее опущенных глазах, в этом обтянутом замшей альбомчике что-то неуловимо знакомое, бывшее когда-то, где он видел ее, Зою, в неправдоподобно теплой тишине, в часы вечернего снегопада за окном, в уютно натопленном на ночь доме, за столом, покрытым к празднику чистой белой скатертью; раскрытый семейный альбом на скатерти, и чьи-то милые лица освещены настольной лампой, а позади, за светом, – бархатный полумрак комнаты, пахнущий вымытым полом, с темным прямоугольником старого трюмо, с поблескивающими в таинственной глубине его никелированными шарами на высокой спинке старомодной кровати. Но никелированная кровать и это старинное трюмо были в московской квартире на Пятницкой, и он мог видеть так близко, так покойно и родственно только мать или сестру и никогда не мог видеть в той комнате наклоненное лицо Зои за столом рядом с сестрой и матерью, рядом с тем роскошным и смешным, пожелтевшим от времени столетним трюмо, единственной гордостью матери и памятью об отце – это трюмо в день свадьбы купил он, кажется, у какого-то нэпмана, чрезвычайно довольный своим роскошным подарком…