Страница 12 из 19
Михаил Эпштейн
Кульминация младенчества. Первое воспоминание
Кульминация младенчества – это такой возрастной разрыв, когда существование впервые становится «для-себя», предметом осознания и будущего воспоминания. По сути, это второе рождение: как плод выходит из чрева матери в самостоятельную жизнь, так сознание выходит из бытия и начинает за ним наблюдать.
Первое, что я помню, – это свое пробуждение, вероятно, года в два. Вьются занавески, поскрипывают рамы, суматоха воздуха во всем доме, а я кричу и плачу навзрыд в своей кроватке – никто ко мне не подходит, и я не знаю, сколько длится вокруг меня этот угрожающий ветряной кавардак. Потом я уже сижу на диване, и соседка Нина Викторовна успокаивает меня – протягивает мне тонкую желтую книжечку, на обложке которой нарисована девочка-замарашка со спущенным чулком. «Ах ты, девочка чумазая, где ты ножку так измазала?»
Почему из всего множества событий именно это запомнилось мне?
Вероятно, первое воспоминание, выводящее из младенческого забытья, уже откладывает отпечаток на всю сознательную жизнь. То, от чего отстранились мы, что запомнили, – не это ли и составит предмет дальнейших исканий, сомнений, раздумий?
Первый момент самосознания – это выход из сна, из утробного «бытия-в-себе». Поэтому нет ничего удивительного, что «рождение в сознание» вторит «рождению в бытие». Предмет моего первого воспоминания – само пробуждение и та растерянность, заброшенность, которую я переживаю, словно впервые родившись на свет. Отсюда и распахнутость дома, отворенные окна, ветер, играющий занавесками, – знаки опасности окружающего мира, куда я выброшен одиноким, беззащитным.
Дальше начинается тема защиты, соседства, среды. Нина Викторовна была бабушкой моего ровесника Виталика, с которым мы потом учились в одном классе. Он был злой, непутевый, рос хулиганом, вырос бандитом; отсидев тюремный срок, остепенился и стал таксистом. А Нину Викторовну я любил как воплощение всего доброго, округлого, спокойного в том «народе», среди которого мы жили. Сами мы были другие – более беспокойные, озабоченные, неровные, «многоугольные». (О том, что это называется «евреи», я узнал гораздо позже, лет в десять. «Еврей нервней».) По семейным рассказам, именно Нина Викторовна первой искупала меня – мама по неопытности боялась ко мне подступиться, совать новорожденного в ванночку. Так что первое свое водное «крещение» я принял из русской купели.
Книжечка, которой она меня утешала… Тут и объяснять нечего. Читать, а потом и писать стало главным занятием жизни. Из той книжечки потом выросла моя библиотека в 10–12 тысяч томов. А в десять лет, едва начав вести дневник, то есть «писать для себя», я пожелал себе стать автором 14-томного собрания сочинений. Откуда взялась такая арифметическая точность детской мечты? Кажется, меня вдохновило собрание сочинений Н. Гоголя, последний том которого, 14‐й, вышел как раз в том 1952 году, к которому, вероятно, относится это первое воспоминание (хотя узнал я об этом книжном факте, конечно, намного позже). Но та желтая книжечка, конечно, заложила фундамент и большой библиотеки, и тех двух полок, на которых теперь стоят написанные мной книги.
Девочка чумазая… Бессмертное сочинение Агнии Барто в соавторстве с ее мужем Павлом Барто. Девочка измазалась в грязи, но ей лень отмываться, и она выдает эту черноту за загар. Землистое – за солнечное. Ее пытаются отмыть, она кричит, царапается, сопротивляется, но в конце концов побеждают взрослые и чистота. Мне кажется, этот детский стишок, возможно первый текст с картинками в моей жизни, тоже сильно на меня повлиял. Это можно проследить по моей книге «Любовь» (2018), по таким ее темам, как «хитрость желания», «превращение природного в культурное через запрет и его преодоление», а также по статье «Самоочищение. Гипотеза о происхождении культуры». Это настолько глубокая философско-эротическая тема, что я не берусь ее здесь подробнее обсуждать.
Это воспоминание потому и стало первым, что отложилось в самом глубинном слое сознания и ясно просвечивает сквозь тысячи более поздних слоев, задавая им общий рисунок. Все другие кульминации – вторичны по отношению к этой, выводящей младенца в свет памяти. Поэтому хочется опять и опять прикасаться к этому дальнему краешку «себя», даже и без надежды его «отогнуть» и заглянуть еще дальше.
Кульминация родства. День с дедушкой
Такого родственного чувства, как к дедушке, я в своем детстве к родителям не испытывал. Они приходили издалека, со своими делами и заботами, с еще не прожитой и влекущей их от меня жизнью. Теперь-то я понимаю, что не было более преданных дому и сыну родителей, чем мои, – но все-таки у них было что-то еще: работа, сослуживцы, отношения между собой, а у дедушки – только я. Разница в возрасте нас не разделяла, а сплачивала – минуя родителей; за их спиной мы как будто обменивались всепонимающими взглядами. И вместе мы коротали то долгое, сладко-тягучее время детства и старости, внутри которого им, с их спешкой и наставлениями, не было места.
Куда нам было спешить, когда в летний день мы гуляли, взявшись за руки, на солнышке, в который раз осматривая все тот же повалившийся забор и ржавую бочку? Или когда в скучный зимний день мы растапливали печь, подбрасывая по щепочке, чтобы долго следить за огнем и не оставаться без дела; рассматривали в лупу какие-то картинки, которые прекрасно были видны и без нее; резали на мелкие лоскутки старую одежду и усыпали ими и разноцветными блестками вату между двойными рамами, чтобы веселее было смотреть в окно? Наша жизнь, не спеша ни к какой цели, наполнялась смыслом сама по себе – высшее благо для тех, кто только ее начинает или уже завершает.
Особенно запомнился мне тот день, когда дедушка привел меня в квартиру, которую снимал неподалеку от нашего дома. Он подрабатывал тогда склеиванием коробочек для лекарств, стол у него был постоянно завален картонками, и вот он снял себе уголок, чтобы не загромождать нашего и без того тесного однокомнатного жилья. Волшебство этого пребывания в чужой квартире состояло в том, что полновластным хозяином в ней был дедушка, а я был его любимым и единственным внуком. Конечно, я не мог здесь хозяйничать, переставлять, уносить вещи, но мне это и не было нужно – достаточно было бесцеремонных отношений с вещами в собственном доме. В чужой квартире все было окутано дымкой и тайной, и я впервые, быть может, ощутил счастье «целомудренного» отношения к предметам, когда они достижимы, но неприкасаемы. Это как любовь, которая «не берет» не из страха, а из любви, то есть из желания сохранить все как оно есть. Такой свободы – в отличие от вседозволенности, такого владычества – при нежелании распоряжаться, такого согласия с природой вещей, их доступностью-таинственностью, я не ощущал нигде, как в этой снятой квартире.
Мы с родителями тогда жили не у себя, на Таганке, а у дедушки, в Измайлово, чтобы родители могли вечерами заботиться о нем, а днем – он обо мне. Все это кочевье было оттого, что я еще только вселялся в мир, а дедушка – уже готовился к выселению, и все это знаменовалось смещением наших жилищ, что обостряло ощущение мира как съемного, сданного на время, причем от старшего – младшим. Мы жили у дедушки, а дедушка – у кого-то, неизвестного мне, но казавшегося еще более старым, передавшим ему на хранение свое имущество, как дедушка передал его нам. В нашей комнате на Таганке все было новое, покупное, без прошлого. У дедушки были старинные вещи – скрипка, столик из стекла и красного дерева, люстра из бронзы и фарфора, картина прошлого века с венецианской гондолой – они внушали почтение, осторожность, чувство истории, замкнувшейся в молчании. А на той квартире, которую снимал дедушка, вещи были еще более ветхие, чем у него, бедные и потертые до призрачности, отчего я, наверно, и заключил, что эта квартира принадлежит кому-то еще более древнему – настолько уже невидимому, что остается только беречь все оставленное им.