Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 87 из 123

Может, автор просто стеснялся писать о сексе в романе, который написан не только под взрослого, но и под маленького читателя?..

Роман Зайончковского помогает осознать, что история воспитания — это все-таки история испытаний. Его герой просто впитывает норму детства как данность и долженствование бытия, не тратя на достижение этой нормы ни движения души, так что та вступает во взрослую жизнь совсем не тренированной. Но что с того — если Зайончковский угадал нашу тоску по нормальному, не искаженному испытаниями, этим атрибутом взросления, детству? Что с того, если так сладостно хоть об одном герое истории воспитания прочитать: «Выкупанный до телесного скрипа Петрович уложен был в свою кровать и, сладостно дрожащий, укрыт, подобно озимой травке, медленно опустившейся огромной простыней».

Баю-бай, дорогие читатели.

Кто победил?

«Тема детства может показаться банальной — но взгляните, например, как ее решают представитель “совестливого реализма” Олег Павлов (повесть “В безбожных переулках”) и представитель “современной литературы” Денис Яцутко (повесть “Божество”). Оба жалуются на жизнь, оба не любят своего детства, оба капают читателю на мозги. А жизнь не нуждается ни в “лакировке”, ни в “очернительстве” — она нуждается в любви и прощении», — Лев Пирогов высоко оценивает опыт победы над злом, предпринятый Зайончковским (Ex libris НГ. 2005, 22 декабря). Но подобно тому, как в книге рассказов этого писателя «Сергеев и городок» критик не заметил ни тяжелой драмы алкоголизма, ни драк с топором («Первая книга Зайончковского… живописала городок — “где утомленному есть сердцу уголок”. <…> Где не смотрят телевизор, не жрут водку и не гоняются друг за другом с топорами»), так и в романе о детстве он не заметил драмы слишком «светлого, незамутненного взгляда» на взросление.

Что вообще можно любить в своем детстве? Свободу? — но истинную свободу дает только взрослая, драматически связанная с ответственностью, жизнь. Беззаботность? — ну это если повезет с родителями, герою Павлова вот не повезло… Так называемую невинность? — но чего стоит врожденная невинность без опытности, которая рушится, едва ребенка коснется мир? Блаженство неведения о сложности жизни? — но в таком случае тосковать о детстве — все равно что тосковать по сну эмбриона, когда свернулся себе и даже кричать не надо, чтобы мама оказалась рядом, — а отсюда уже только шаг до тоски по загробному покою, как у героя Чередниченко…

Детство гораздо более драматичное духовное состояние, чем принято думать и в песнях распевать. И главный его соблазн — продлить детство пожизненно, так и не решиться проявить себя, перевести детский опыт послушания в пожизненное малодушие не-самости. Так хочется не быть собой и ни за что не отвечать.

Проглоти меня, папа Кронос, мне сладко свариться в твоем животе…

Но, может, по пути в мировое чрево нулю вооружиться острой единицей миссии, для которой он был рожден?

(Опубликовано в журнале «Континент». 2006. № 129)

СВЯТО И ТАТЬ

Современная проза между сказкой и мифом

Когда нет веры легенде о сотворении мира — усиливается любопытство к процессу творения легенд. А из сказок в наибольшей степени увлекает та, которая рассказывает об устройстве сказки.





Основательные труды Владимира Проппа, изучавшего представления и обряды, из которых в древности родилась сказка, сегодня зачаровывают гораздо сильнее, чем основной поток сказочной продукции, завалившей полки в книжных магазинах. Его «Исторические корни волшебной сказки» — книга о происхождении традиционных этапов, элементов и участников сказочного действия — хранит память об истоке волшебства. То, что сейчас воспринимается как условие легкости, вольности, обаяния сказочного сюжета, когда-то родилось из знания о тягчайшем для человеческого сознания, непереступимом, страшном законе — смерти на земле сущего.

Представления о смерти основополагающи для сказочного сюжета, доказывает Пропп. Древние дети приобщались к сокровищнице знаний и умений племени через обряд посвящения, в котором символически переживали конец профанной, безответственной предыстории жизни и второе рождение к жизни взрослой, к настоящей судьбе. Так в обряде закреплялось представление о границе, пересечение которой станет центральным моментом сказочной истории, связывающим ее начало (потеря, вынужденное странствие) и конец (триумфальное воссоединение, обретение дома, где добра наживать).

Граница в сказке отделяет обыденное, дневное пространство человеческой жизни от его вывернутого, незримого продолжения — царства смерти, необоримых чудовищ, всесильной магии. Туда, за границу жизни и смерти, отправляется герой фольклорной сказки, чтобы добыть чудесную помощь. Приобщиться к магическим тайнам иного мира и вернуться из него живым — вот древнейшее представление о подвиге. Герой тот, кто завладел волшебством, неведомым знанием, — Иван-дурак исполнял долг жреца.

Из темного леса, из океянских глубин времени тянется память жанра. Литературная — авторская, написанная — сказка помнит о фольклорных сюжетах, как фольклорная — народная, устная — сказка помнит об обрядовой схеме, из которой произошла. Другую сторону мира населили образы инаковости — существа и сущности, чуждые человеку так же, как живому — смертный покой. И сегодня, столько веков спустя, сказка — давно уже оторвавшаяся от своих исторических корней, все меньше робеющая перед царством магии — вслепую, по инерции или как дань памяти доверчивому детству, выстраивает себя исходя из древнего канона. Потеря, путь, лес… Волшебная помощь, победа над змеем… Добыча и возвращение…

Как выживают древние элементы сказки, ее жанровый канон, в опытах современных писателей? — это проблема не только филологическая, но и духовная. Ведь организация сказки вокруг границы жизни и смерти, человеческого и нечеловеческого — условие ее волшебной интриги и в то же время этической силы. А в способности автора сочинить полноценную сказочную историю проявляется его вера в добро и чудо.

Существование границы — главный вопрос сказки, условие напряженности и «всамделишности» сказочной истории. Добро крепнет в борьбе со злом. Человек осознает свою природу при встрече с нелюдью. Он превозмогает вошедшую в привычку немощь и становится героем. Вскрываются незримые законы, держащие мир, и обыденность прорастает новым измерением — пространством чуда.

Без памяти о границе и ее героическом преодолении сказка не выживет. Сегодня, когда большинству сказкоделов оппозиция между добром и злом, человечным и чудовищным, обыденным и волшебным, ординарным и героическим кажется смешной и несущественной, приходится наблюдать, как обеднело сказочное волшебство, ссохлась сказочная этика, рассыпалась чудесная история.

Вместо добра (беден, но чист) — социальная справедливость (бедноте — поделить королевство). Вместо славы подвига (перешагнул через слабость) — сентиментальное умиление (такой трогательный в своей слабости). Чудовища приручены, им спиливают зубы, — так исчез смысл героизма. Город освоил лес — так отпала необходимость отправиться в путь. Повседневность объявлена единственной реальностью — так нейтрализована возможность чуда.

Исторические корни такой, современной сказки — в неоднократном крушении мифологических представлений. К нашему времени рационально препарированы и обезврежены не только чудо религии, но и чары социальной утопии, заряженной религиозным инстинктом масс. Именно как следствие подрыва доверия к утопиям и общественным мифам приветствует сказочный «бум» в нынешней литературе критик Ольга Лебедушкина. «Незримой преградой между человеком и реальностью в очередной раз оказался миф»[101], — торжествующе обличает критик искомое зло, ободряя сказочников-деконструкторов.

101

Лебедушкина О. Шехерезада жива, пока… О новых сказочниках и сказках // Дружба народов. 2007. № 3.