Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 77 из 123

Малыш розов и округл, как нуль. В нем звонкая пустота возможности…

Кронос — хранящая мир великая, не свергаемая данность. Мировое время, которое и длится благодаря неизменности своего хода. Для Кроноса, для данности, для внешнего мира воспитать малыша — значит продлиться еще на одну жизнь, сделав будущее этой жизни свершенным, предопределенным, не враждебным привычному ходу вещей.

Итог воспитания — договор малыша с поглотителем. Мера съеденности души мировой данностью определяется способностью малыша научиться влиять, изменять, преобразовывать великое «До», строить будущее с поправкой на собственную, новую, не предусмотренную данностью волю.

Детство — время страдательного залога, и вырваться из него, найдя в себе опору для действенной жизненной позиции, — цель всех героев сюжета воспитания.

Баррикады на вырост

Опыт воспитания в романтическом духе

(Денис Яцутко. Божество: Повесть, рассказы. М.: ОГИ, 2005.

Сергей Чередниченко. Потусторонники: Повесть // Континент. 2005. № 125)

Два книжных мальчика, пришедшие в «этот чужой мир», где должны были жить «против своей воли» (Яцутко). Один покончит с собой в двадцать два, другой, назидательно вмазав электрической лампочкой в морду обидчику, заявит о своем решении пойти в педагогический институт. Два интеллектуальных текста, претендующих на обобщение опыта взросления как столкновения личности с миром.

Пестование Голиафа. Мотив детского видения, проявляющего абсурд взрослых законов и отношений, — распространенный прием в историях детства, обычно — комический. Денис Яцутко делает его основным приемом своей повести «Божество».





Ее герой, мальчик Давид, экспериментально наделен не по годам развитым и проницательным умом. Первая часть заставит нас не раз удивленно поежиться, когда из детских его уст вылетят ученые вороны вроде «хтоническое почтение», «галломанские кальки», «ступидый бастад».

Объяснить это можно на двух уровнях. Самый простой подсказывают нам сведения о родителях Давида: он мальчик из образованной семьи диссидентствующих интеллектуалов, приученный ими повязывать пионерский галстук тем же узлом, каким «привык завязывать обычные галстуки… к вечернему костюму». Родители воспитали в Давиде восприимчивость к ценностям, о которых умалчивает обычное советское воспитание. Герой, таким образом, выходит пророком идеалов цивилизации и просвещения на фоне невежественной дикости: он шокирован, что его новые друзья могли в ботинках пробежать по его дивану, а учительница вторглась с глупыми «пятерками» в авторскую собственность его рисунков. Но наступит момент, когда просвещенные родители Давида вооружатся ремнем и запретами, вмешаются в пространство его личной комнаты, выдернут проигрыватель из сети — они сольются с системой, от которой декларативно отгородились. В повести появится более глубокий конфликт: не конкретного ребенка с конкретным общественным строем, а познающей мир личности и общества в целом.

«Божество» — повесть, отстаивающая божественное достоинство личности, воспевающая творческую и познающую силу личностного начала в противоположность инерции и невежеству послушливой толпы.

Динамика сюжета «Божества» — борьба личности с широким миром данности за свободу своего собственного, только рожденного и нащупывающего свой облик мира. Повесть и сосредоточена вся на этой динамике: судя по вскользь брошенным замечаниям, Давид ведет стандартно-молодежную жизнь (игры и курение, вино и модные танцы, болтовня и девочки), но его взросление показано не через внешне-узнаваемые приметы детства и юности, а через оригинальный образ динамики его личного мира.

Повесть открывает мир снов — это индивидуальная вселенная героя, которая кажется ему безальтернативной и беспредельной. Мир снов устроен по гибким законам: там есть только одно, теперешнее лето, там можно летать, если только ты произошел от людей-птиц — а Давид, конечно, произошел, ведь его бабушка Елизавета имеет милую склонность превращаться в сороку и прыгать по дорожкам своего сада. Когда героя отдают в детский сад («ох уж эти мне галломанские кальки!» — хмыкает герой, помнящий еще, что такое настоящий jardin), начинается отсчет стремительной эпохи сужения его индивидуального мира. Давид долго путает явь и сон, воспринимая границу между ними как простой «переход» из одного подлинного, широкого, волшебного мира в другой, тоже подлинный — но поуже, поплоше, где его заставляют принимать на веру глупые предписания и сентенции. Спор героя с данностями широкого мира — это осмысленное сопротивление личности автоматизму общественного сознания, борьба с воспитанием как попыткой внушить непроверенные, лживые в основе правила и оценки. Эта борьба и задает тон тексту — интеллектуальный, ироничный тон философа, умеющего добираться до истины и немало сожалеющего о тех, кто живет на полуфабрикатах готовых правд, только и годных для принуждения людей к вялой покорности.

Чтобы дать представление об этом вдумчивом, но ироничном тоне рассказчика, не грех привести здесь шутливый эпизод приобщения Давида к удовольствию от дразнилок, с каким остальные дети изводят друг друга в саду. «Энергия и энтузиазм, с которым это проделывалось, заинтересовали меня, и я попробовал пообзывать Сашу Стрекозина, который как-то, подойдя ко мне, сказал: — Ты Давид — в голове динамит. — Сначала я не понял, что он обзывается, а просто принял к сведению, что Саша весьма удачно зарифмовал мое имя. <…> Но когда Саша Стрекозин повторил этот стишок несколько раз… я понял, что он дразнится и, следовательно, считает, что эта фраза для меня обидна. <…> Я сказал ему: “Саша, ты тупой упрямый мальчик, повторяющий, как попугай, одно предложение. Зачем ты это делаешь? Ты об этом думал? Или ты дурак?” Саша очень серьезно посмотрел на меня и сказал: “Ты неправильно отвечаешь. Надо в рифму”. “Зачем?” — изумился я. “Так надо, — сказал он. — …Так все делают”. — “Саша-простокваша”, — сказал я, прислушиваясь к вкусу этих бессмысленных слов, и в тот же миг невыносимо заскучал, так что умер бы, наверное, от скуки, повтори я их еще раз <…>. Я встал и, направляясь к полке с книжками, ответил ему, обернувшись: “Ты тупой баран, Саша. Но ты этого не понимаешь, поэтому я не буду больше тебе этого говорить”». Этот выход из игры — по сути, призыв к точности и осмысленности общения, к внятности мотивировок действий, не подсмотренных у других.

«Общий мир оказался скучным и безрадостным. Поняв это, я очень полюбил спать». Разочарование в агрессивности, инертности и неизменимости мира вокруг (от забавных логических несостыковок в детском саду герой переходит к настоящему романтическому бунту в школьном возрасте) логично приводит Давида к мироотрицанию. Автор проницательно показывает связь отрицания мира с ощущением его деспотичного, неотменимого всевластия над тобой, отчаянное бессилие абсолютного бунта. Попытка закрыть глаза на существование объективного мира — подростковый этап взросления, когда становится невозможным долее длить эпоху детства.

Ведь что такое детство? У Яцутко это никакие не декларативно лучшие годы, а период мучительного труда личности по вхождению в мир, этап ученичества и зависимости. Детство — это неясность личности для самой себя, сгусток тумана, который большой мир не замедлит рассеять, если только он вовремя не загустеет до упругой, способной к сопротивлению плотности.

Подростковый бунт и есть паника несоответствия: необходимо срочно становиться собой, но ты сам себе пока не явен. Предельная степень бунта — состояние «точки» («я превратился в точку»). Быть «точкой» — значит быть максимально непроявленным в общем мире, незаметным и недвижным. «Каждый шаг — куда бы я ни шел — был для меня страшным разочарованием <…>. Я возненавидел сам процесс ходьбы <…>. Я был точкой. Я перестал думать. Я больше ничего не хотел. Уроки делались автоматически. Я был пустой человек. Видимо, именно такой я устраивал своих родителей абсолютно. Они перестали конфликтовать со мной». Логично, что пустота точки устраивает большой мир совершенно: она никак не угрожает его данности, его законам и установлениям.