Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 123

“Коммунизм” — не роман идей. Диспуту герой предпочитает бой на уничтожение, в пылу довольно грубо сработанных деклараций он то и дело противоречит сам себе, и это явно входит в планы автора, работающего на границе пафоса и пародии.

Нельзя назвать его и полноценной фантастикой. Потому что опостылевшие герою реалии будущей России, равно как детали советского зазеркалья, прописаны скудно, без фантазии: ну что это для утопии — на машинах солнечные батареи, в кино квас и чак-чак, а вокруг “необычные, красивые и величественные здания”?.. Это и не манифест — ни коммунизма, ни какой иной идеологии: в романе много лозунгов — но нет смысла, герой ведет себя одновременно как советский бюргер и маньяк-неврастеник, контрдоводы его оппонентов туманны, и даже обстоятельства крушения диктатуры автор придумать поленился.

Впрочем, чем не мессидж: за коммунизм порву?

Наконец, это и не литература. У Лукошина нет выраженного стиля, а порой он просто косноязычен. Юмористическая колонка для редакторов: “Костиков усиленно кивал на мои слова головой”, “Вид одного лишь коридора вызвал во мне легкое головокружение. Пожалуй, его метража хватило бы, чтобы переплюнуть площадь всей нашей квартиры в параллельном измерении. В обе стороны расходились комнаты — я шел и угадывал, что из них представляет собой каждая”.

“Книжка действительно совершенно бездарная”, — отзывается о романе Бенигсена “ВИТЧ” (М., АСТ, 2011) критик Анна Наринская в дискуссии, цитированной выше. Она права не совсем. Бенигсену нельзя отказать в умении рассказывать долгие анекдоты. Но стоит курьезу перерасти в роман идей, повествование рассыпается.

Анекдотическая история о диссидентах, привязавшихся к закрытому городу Привольск-218, куда их обманом поселила советская власть, грешит тем же, чем и схематичный синопсис Лукошина: интрига крепкая, читается с увлечением, смысла — ни на грош. В современном романе-разоблачении о диссидентах, к тому же третьего-пятого звена, нет нужды — ни исторической, ни литературной. Тем более что Бенигсен на примере диссидентов разбирается вовсе не с идеей государства и свободы, а — вдруг — с культурой и творчеством. Бенигсен призывает сменить борьбу с режимом на творческое горение — но жалкие тени, которых автор воскрешает для картонной жизни в своем закрытом театрике, виноваты перед ним без вины: автор намеренно создал их обделенными талантом — что же удивляется их творческой вялости?

Да и сам Бенигсен пытается нас пронять довольно беспомощными приемами: трижды на протяжении романа приводит программный стишок “Серость хочет быть серостью — она создает мир серее себя…”, грузит избыточно демоническими обстоятельствами жизни антагониста, в качестве аргументов против современности использует избитые образы — клуб самоубийц, семья манекенов.

Если же разобраться до конца в мотивации героя, станет ясно, что смысл романа зарыт не в советской эпохе, и анекдот про диссидентов от него только отвлекает. Роман Бенигсена — о современнике, не нашедшем себя и потому хватающемся за подвернувшуюся идею написать книгу о привольских узниках. В этом контексте увлеченность Бенигсена идеей творчества выглядит духовным аналогом закрытого диссидентского городка. А его аполитичный пафос — идеологией общества, выброшенного из истории.

Помимо энергии отрицания, отряхивания праха с ног, новой России нужно оправдание безотносительное, положительное. И Данилкина, и Улицкую занимает один и тот же вопрос: откуда человеку черпать силы для нравственного поступка?

Из литературы, — отвечает Улицкая. Из космоса, — отвечает Данилкин.





И каждый при этом сознает, что эпоха, когда литература и космос имели власть над массовым сознанием, осталась в прошлом. Современность, устроенная вопреки прошлому, расплатилась литературой и космосом за новые сапоги.

Время, когда реликвией свободы стали дорогие сапоги, а ее миссионерами — инженеры, учителя, филологи, прошедшие вынужденную переквалификацию в частном бизнесе, осмыслила Елена Чижова в романе “Терракотовая старуха” (М., АСТ, 2011). Противоречие советского идеализма и капиталистического “цинизма” она показала как цивилизационный конфликт.

Августовский переворот Чижова восприняла так же серьезно, как октябрьский: ее роман — о невозможно трудном выживании человека старого воспитания в новом обществе.

Учительница Татьяна становится настоящим героем времени, когда меняет слово на дело: в один миг, вдохновенно бросает филологию и институт для карьеры в мебельной компании. Карьера движется: автор отстаивает честь и высокую квалификацию интеллигента, прямо показывая, как языковое чутье и аналитический ум пригодились героине на новом месте. Но сфера применимости интеллигента не беспредельна: криминализованная экономика требует инициации кровью, и, столкнувшись с расправой в офисе, героиня навсегда уходит из бизнеса.

Жалким новый роман Чижовой выглядит потому, что тема в нем взята трагическая — а интонация истерическая. Начало романа возносит героиню на пьедестал, и эта позиция весьма устойчива: бросив филологию для бизнеса, героиня, по замыслу автора, не совершает предательства, не изменяет своим склонностям. Она просто делает свое дело — находит способ выкормить дочь, а заодно вытянуть из нищеты подругу с ребенком и мужа-неудачника. И что еще важнее — совершает гениальный с исторической точки зрения шаг: осваивается в новой цивилизации, когда “рухнула” прежняя — “великая”, но от которой остались только “старые сочинения”, “пустые мертвые слова”.

Нравственный подвиг героини — ушла из дела, едва оно потребовало от нее быть свидетельницей (а значит, невольной соучастницей) насилия — непредвзятый читатель оценит как новое доказательство ее верности себе, духовной твердости, динамичности восприятия, иными словами, увидит, что героиню приводят в бизнес и уводят из него одни и те же качества. Но Чижова подсовывает фантомную, литературную трактовку: проворовавшийся сотрудник, с которым шеф планировал жестоко расправиться, — сродни ребенку, одна слезинка которого, по Достоевскому, перевесит весь “дивный новый мир”, и вот через Достоевского героиня не смогла переступить. Высокий регистр романа перебит нытьем, недостойным такой сильной женщины: “Зачем меня воспитали иначе?”

Чижова убеждена, что “нет” учительницы Татьяны, сбежавшей от шефа Евгения, будет для молодых читателей непонятно так же, как “нет” пушкинской Татьяны, отказавшей Онегину в адюльтере. “У них другие сердца. Похожи на желудки”, — произносит героиня блистательную инвективу в адрес собственной дочери.

Но недавние события показали, что постсоветское перерождение не вмешалось так глубоко в человеческую природу. Государственник Данилкин, написавший биографию Гагарина в пику комфортщикам и консюмеристам, равно как либеральная Чижова, пытающаяся приживить к новому социальному порядку классические литературные схемы, адресовались, по-видимому, довольно абстрактной аудитории.

Декабрьское общественное воодушевление воскресило из языкового небытия понятие “интеллигенции”, но силу черпало не из идеализма прошлого, не из социальной утопии и не из космоса — поближе. “Скажу ужасное. Вот ведь как выходит: если в стране уже действует хоть какой-нибудь закон о защите прав потребителей, то потребление рано или поздно делает из человека гражданина”, — Андрей Мирошниченко (“Московские новости”) нашел источник исторического вдохновения в “самом пошлом” капитализме. Приоритет частной жизни в результате декабрьских протестных выступлений был как будто дискредитирован. И перелом в настроении “застоя”, бесперспективности воспринимается как следствие смены приоритетов: так, респонденты журнала “Афиша” замечают, что “философия сидения дома просто себя изжила” (Юрий Григорян), а “тезис “не занимайся политикой, и все будет хорошо, занимайся только своими частными семейными делами” подвергнут ревизии. Достигнут тот предел, после которого, не занимаясь политикой, изменить ничего нельзя” (Станислав Белковский).