Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 123

Трудно не заметить сходство идеальных героев Павлова и Быкова. Юродивость, бремя ущербности в чужих глазах, искреннее «удивление жизнью» (Павлов) роднят Алексея, Катьку и Игоря. Но идеальный герой Павлова — это герой Быкова с поправкой на цельность. Если Катя чувствует себя обреченной своей юродивостью, то Алексей воспринимает себя «награжденным» ею. И, по вере их, ему в самом деле все время своеобразно везет — у нее же, кажется, весь мир валится из рук. Таким станет и Игорь, когда герои «попадут» на его планету, загубленную в его отсутствие неведомым злом. В земных же условиях Игорь исповедует правоту личной свободы и частного дела и тем временно спасен от маргинального самоощущения, в отличие от Катьки, обо всем, начиная с себя, судящей по принципу личной вины и наказания. Катька у Быкова неспокойная, катастрофичная, раздвоенная, влекущаяся к разрушению — существо же павловского Алексея стремится к покою, прихотливо избегает сомнений, которые разрушают, изводят душу.

Мотив ответственности за общий мир высветлен в героине «Эвакуатора» только в финале. Потому что только тогда он перевесит в ней противоположное стремление — почти инстинктивное влечение маргинальной личности к разрушению общего благополучия. «Ты эвакуатор, я детонатор», — говорит она Игорю. И, в самом деле, к концу романа с удивлением понимаешь, что не кто иной, как Катька, срывала все эвакуации Игоря, губила его миры, начиная с его «родной» планеты, что именно ее воображению принадлежат самые трагичные, обидные ситуации романа. Совсем в духе статей автора: Игорь — Быков-утопист, Быков-деятель, недаром ведь несущий чисто писательское бремя эвакуации людей в воображенные миры; Катька — отчаянная, это Быков, сопротивляющийся утопии, предвидящий роковой исход любого начинания.

Роман Быкова — гимн маргинальности. Начавшись как история одинокой в своей подлинности любви двоих, изолированных от общества в карантин особости, он в итоге возвышается до пафоса строчки одного из стихотворений, приложенных к роману: «Собственно, я не жалуюсь, я хвалюсь». История любви героини позволяет ей увидеть в своей непохожести на других духовную миссию избранности, которая дает ей силы выйти из убежища не только игры в эвакуацию, но и замкнутых на них двоих отношений с Игорем — выйти, чтобы «маленьким печальным солдатом» еще попробовать что-то «спасти» в ее не понарошку гибнущем мире.

Повесть Павлова, напротив, сначала поднимает героя до его идеальной вершины, а потом инерционно сбавляет обороты пафоса. Пафос Павлова, продолженный и в его критических выступлениях, — это внутреннее преодоление человеком окружающего и подавляющего его мирского зла. Окончание службы выталкивает главного героя из обители полигона, где он смог победить в самом себе мир, в обширные владения зла. Атмосфера угнетенности, неволи, подавленности, в которой персонажи Павлова тщетно пытаются распрямиться, начинает постепенно теснить чистый дух свободы и добра в Алексее Холмогорове. Его непротивление обстоятельствам и волям других людей в какой-то момент оборачивается сломленностью, карикатурно обличаемой в финале: герой, отпущенный наконец на полную свободу, вырванный из лап зависимости от других персонажей повести, предлагает свою волю первому встречному патрулю, испрашивая у него разрешения на мельчайшие бытовые действия.

Совпадение принципов критического суждения с миром прозы видно и у Кирилла Кобрина. Недавние рассказы, опубликованные в «Октябре» (2006. № 4), развиваются в сфере мыслимостей. Воображенный город, угаданное по воспоминаниям будущее («Его пути»), детектив о взаимоубийстве идей («Финальная реплика»), конспект задуманного романа («Угловое кафе»). Характерно, что, когда в финале последнего рассказа реальность воображенная и физическая пересекаются и автор едва законченного романа о посещении Бен Ладеном Праги становится жертвой теракта в пражском кафе, нам ощутимо жаль не погибших людей, в том числе и рассказчика, а его роман, так и не увидевший свет. Таков мир в глазах Кобрина: живые явления в нем кажутся куда менее достоверными, а следовательно, и менее достойными интереса и сопереживания, чем явления мира слов и идей. Даже в книге нон-фикшн «Где-то в Европе», основу которой составляют воспоминания о конкретных приметах времени детства и юности автора, реальность не обживается непосредственно, а познается через ее антураж — языковой, бытовой, пространственный. Гул жизни словно подслушивается автором через щели словечек и вещиц. Показательно признание, что именно привязанность к быту по-европейски сделала автора убежденным западником.

Герой Кобрина, выпавший из всех связей и контекстов, обнаруживший себя в жизни, о которой промечтал всю юность и которая, однако, на поверку заметно уступает его мечте, напоминает самоощущением Кобрина-критика. Выпав из любых обязательств и долженствований, потому что сама литература перестала вдруг быть делом непременным, Кобрин-критик частно блюдет добровольно взятые на себя обязательства последнего ценителя того, что больше, кажется, никому не нужно. И не потому ли он так увлечен историей литературы, в пику ее актуальному бытию, что самоощущение его, как и его героя, разомкнуто в прошлое? Кобрин-критик — точка, в которую сходятся лучи золотой эпохи замечательных книг, достойной филологии, добросовестных издателей и комментаторов, гениальных классиков. И пусть в эту эпоху ему и его сверстникам не так уж хорошо жилось, зато как мечталось, как верилось — ведь и «Европа» в книге прозы «Где-то в Европе» не реальное географическое пространство, обжитое ими гораздо позже, а идеальное пространство мечты! Европу в ее высшем выражении знала только эта советская, не выезжавшая из Союза интеллигенция, которая и потеряла свою мечту, едва обрела возможность в ней поселиться. Недаром герой Кобрина признается в тавтологичности своего бытия, обреченного теперь закатившимся шаром вертеться в комфортабельной лузе. Остается одно — растворяться в книгах, в мыслимом мире сберегая свой идеал.

Не секрет, что усы Ивана Иваныча отлично пошли бы лимузину Петра Петровича. Гадая на лучшего критика среди писателей, я чувствую, что голосую за подход к литературе и аналитическую честность Кобрина, но подтасовываю и Быкову, в ком интересны мировоззрение и живость мысли, а что уж говорить о вере и пафосе всепреодолевающего духовного стремления у Павлова?.. Кажется, если соединить разобранных нами писателей в одно, получится идеальный критик. И в то же время каждый из них по отдельности — это воплощение идеальных черт критика: искреннего переживания за судьбу литературы, неравнодушия и бескорыстия в оценках, которые расставляются не в угоду, а наперекор предрассудкам общего мнения, веры в подлинность творческого импульса, которую не заменить ни расчетом, ни подражанием, наконец, решимости строить собственный мир ценностей. Строить священный Град литературы, который ежедневно атакуют воды сиюминутной жизни, но который благодаря тем, кто в него верит, а значит, и благодаря героям этой статьи, в нашем сознании — непотопляем.

(Опубликовано в журнале «Октябрь». 2006. № 10)





Крупицы тверди

Александр Иличевский

Как говорил Лев Толстой, чтобы рассказать, о чем роман Александра Иличевского, придется переписать его слово в слово. Цитата — лучшее средство представить этого писателя. Вот и С. Беляков, отметив в одной рецензии[19], что мало кто поставит под сомнение «мастерство» его героя, набирает побольше воздуху — и следует кусок зачаровывающего текста. Прием цитирования — не только самый убедительный, но и простой: Иличевского можно цитировать наугад, тыча пальцем в любые страницы, на каждой из которых нас ждут образцы неординарной словесной живописи.

Чтобы не быть голословной, тоже приведу любимый отрывок — из рассказа «Горло Ушулука». Тем более что выраженное в нем «ощущение затерянности» человека в ландшафте как «смерти наяву» нам пригодится:

19

Здесь и далее цит. по: Беляков С. Память ландшафта // «Новый мир», 2008, № 10.