Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 123

«Доброта же и чистота безоглядные в прозе важны как искупление», — логика фразы обрывается точкой, не указывая нам, что же нужно искупить. Это отвлеченное павловское искупление, не знающее конца. Это вина, которая и заставляет его обрушиваться на собственно литературную сущность литературы. Вина литературы перед жизнью, вина ее свободы перед жизненной неволей, ее наслаждения перед жизненным страданием неискупима. «Всякая литература поневоле (то есть по самой своей сути! — В. П.) лицемерна перед такими (тяжелыми. — В. П.) картинами жизни. Так вот я решил для себя насколько возможно изжить литературность». Называя литературу «заплывшим в своих пряных дурманах островком, где нет других забот, кроме изящной Словесности», Павлов противится самой сути искусства, для которого и вправду не должно быть иных забот, кроме самого себя. Не в смысле теории art pour art, а в том смысле, что искусство — самоценный вид духовной деятельности человека. Оно может показаться бедно без идей и желания одолеть, искупить грехи этого мира — но не стоит забывать, что все это в нем только и возможно благодаря его сущности, не сводимой ни к каким идеям и благим намерениям. Искусство наделено заведомой правотой как одно из самых возвышенных, наиболее человечных из наших устремлений — и, полезное само по себе, в оправдании Целями и Вопросами не нуждается.

Чего не скажешь о смиренных слугах его — литературных критиках. В книге Павлова есть как заметки о современной критике вообще («Письмо к другу», «Милый лжец», «Молодильные яблочки», «Приглашение на политинформацию», «Особенности литературной охоты»), так и опровержения на критику о самом себе («Мертвый сезон», «Рассмеялись смехачи», «Мы — не мы?»). Судя по вскользь брошенным теоретическим замечаниям, он отлично понимает все: и зачем нужна критика, и что без нее литературе никуда. Но только это понимание не мешает ему порой обобщать конкретные рецензии и статьи, вызвавшие его негодование, в идею бессмысленности и лживости критики как таковой.

Солженицын гневно переименовывает интеллигенцию в «образованщину» — Павлов называет критиков не иначе как «оценщиками». Знаменуя этим их продажность, лживость, некомпетентность, често-корысто-властолюбие: «голые они давно в своем жульничестве, — срам-то нечем прикрыть».

В отношении критиков Павлов охотно применяет слово «услуга»: ведь критики, по самоощущению писателей, находятся у них в услужении. Но в ответ на сетования Павлова о неверных оценках, неправильных толкованиях, излишней субъективности или безучастности критики хочется заявить, что критик, конечно, подотчетен, но не писателю, не даже конкретному тексту, а абсолюту искусства. То есть критик, как и писатель, хочет не быть «поднадзорным» — писателю, которого изучает. В идеале критик ответственен только перед своей верой в прекрасное. И если честен в следовании своему идеалу, то и прав.

Настороженно-агрессивное отношение к критике связано также с виной и интеллигентским отчаянием как глубинной основой литературной мысли Павлова. Видя циничные (или кажущиеся таковыми) ухватки «оценщиков», он начинает беспокоиться не столько даже за себя, сколько за читателя. Ведь читатель в его понимании приравнен к народу. А народ, как мы уже выяснили, состоит, по Павлову, из «угнетенных». И перед ними ему, человеку изящного свободного труда, стыдно и больно: «Они — твари бессловесные. А она, литература, вся из себя словесная». Литература виновна перед читателем-народом тем, что жизнь его проходит не только что за ее пределами, но и «за чертой жизни».

Писатель образца двадцатого века приходит в литературу за решением своих личных проблем, личных отношений с абсолютом творчества и слова. Напротив, писатель традиции девятнадцатого века как будто обращается к литературе для решения проблем общих, важных для большинства. Заступничество Павлова за народ внушает уважение: «перейду на сторону слабых и униженных». Но — и опасение тоже.

Слабость и угнетенность становятся не просто свойствами, а достоинствами всего, что Павлову хочется похвалить. Петкевич — «человек, отвергнутый оценщиками чуть не во всех ипостасях», Тарковский — человек из края жестокой природы, Никитин — из провинции, Отрошенко — писатель с «прозеванной» судьбой, даже рассказ как жанр — обижен, унижен повестью и романом («Опыт современного рассказа»)! И, по той же логике, провинция лучше хваленых столиц — там музеев больше, и «современная литература исследуется всерьез только в провинции».

Павлов невольно отступает от своей веры в преображающее духовное стремление, когда в духе политэкономических воззрений снимает с народа всякую вину, говоря, «что не человек преступен, а преступна жизнь». Это вполне в традициях русского интеллигентства: обременив себя удвоенной ношей заботы, развратить безответственностью опекаемых. Почему бы не предположить за народом и его долю вины в «преступности» жизни, тем самым поверив в его способность самостоятельным духовным усилием обелить, оправдать, излечить ее?





Сомнительно, когда Павлов гордится, что «родоначальником самой российской словесности был архангельский мужик». Вряд ли Михайло Васильевич в качестве родоначальника словесности может считаться мужиком. Скорее он самый что ни на есть интеллигент — выпавший из своего класса, сменивший идею земли на идею служения (в рамках именно этих идей сам Павлов проводит разделение между крестьянством и интеллигенцией в статье «Русская литература и крестьянский вопрос»).

Печально, что он считает зазорным для меценатов спонсировать писателей: мол, никакому «сумасшедшему купцу» в России не придет в голову взять на содержание «здоровых и взрослых людей» (литераторов), ведь «если что строилось и делалось, то для тысяч и тысяч людей, для их пользы и передавалось в общественное достояние». Ну да, известный предрассудок о правоте по количественному признаку. Пока строят для тысяч и тысяч, один-единственный Врубель-то, может быть, и умрет…

Нельзя не сказать о формальной стороне книги критики Олега Павлова — языке и аргументации. Потому что критические заметки Павлова — показательный пример того, как разрушается магия писательского слова в неестественной для него аналитической, не живописательной сфере. От языка павловской прозы в критике остается идейный остов, скрепленный словами типа «правда», «чудо», «человек», «страдание», — только здесь эти опорные понятия оголены, оставлены без плоти динамики, изобразительности, последовательности.

Заметки в книге стремятся не столько убедить, сколько воззвать. Но, как ни жаль, никакая истина сама за себя не говорит. И если кто берется говорить за нее, ему приходится провести истину через лукавство слова, обвести ею публику вокруг пальца. В этом смысле критику приходится быть немного журналистом, умеющим завлекать, убеждать и доказывать. Павлов, однако, верный модели «трудного разговора» с писателем, и в критике чурается «завлекательности». Названия его заметок сделаны по образцу пословиц или статьей девятнадцатого столетия, когда по малочисленности читателей, писателей и просто грамотных люди могли не бороться за время читателя, а свободно им располагать. Потому заголовки эти сколь поучительны, столь и напоминают разделы учебника. «Смрад», «жирок», «гримаски» — полемика Павлова довольно бранчлива, но такими ругательствами только демонизирует противника. Пафос Павлова уязвим (предположение о том, что вместо зарубежной фантастики все станут читать про чертей у Аввакума), хвалы преувеличены (называние Литинститута «местом богоугодным»).

Есть в книге и образцы удачно выстроенной, живо написанной, чуткой и полемичной критики. Это заметки «1995 год» (о Маканине), «Война как правда», «Господин Азиат» (о Мамедове), «Блеск и нищета литературной моды», а также интерпретация творчества Петкевича (подчеркну: не образа самого писателя, который донельзя концептуализирован, а именно его творчества) в «Музыке жизни».

Павлов выводит читателя за пределы разговора о литературе. Заявляя, что пишет от имени и во имя «тварей бессловесных», «что не смогли бы даже о себе самих прочесть», Павлов принижает в читателе способность самостоятельно разобраться, что к чему в жизни и в литературе. Именно поэтому критики объявлены Павловым чуть ли не народными врагами: он опасается, что «бессловесные твари»-читатели поверят мнению «оценщиков», а не самому художественному тексту. Между Сциллой «оценщиков», отжирающей в каждом отчете изрядную долю писательской команды, и Харибдой «бессловесной» читательской массы, заглатывающей не жуя все, что ни кинет ей в пасть наш лихой век, писатель Павлов дрейфует в поисках возможно спасшегося товарища — писателя-единомышленника. Книга его, подобно полузабытому дому, терпеливо ожидает равновесного писательского сам-друг. Здесь не каждый коллега сможет найти для себя источник тепла, но если найдет — замузеенная с виду резиденция вековых устоев словесности покажется ему в новом свете. Ведь именно для него, гостя-собеседника, выстроен этот литературный Павловск.