Страница 5 из 6
Природа не обременила его ни чрезмерной красотой, ни юношеской прелестью, и сам я в силу своей брюзгливости и своенравия добавил и длинную бороду, наказывая его, по видимости, за то, что оно некрасиво по естеству. По той же причине примирился я и со вшами, носящимися в ней, как зверье в подлеске. Жрать так, чтоб за ушами трещало, пить полным ртом не могу, ибо постоянно должен прилагать усилия, чтобы вместе с пищей не обожраться мне бороды. Когда же целую я или меня целуют, страдание медлит, хотя и в этом случае тягостна, тягостна борода, ибо не дает «чистые к гладким губам губы еще слаще приклеить», как сказано поэтом. <…> Скажите же: я должен вить из своей бороды веревки! Что ж, пусть они будут у вас, если нежным, ненатруженным, холеным вашим рукам не причинит ее грубость страшных бед. Пусть не полагает никто, что я оскорблен вашей насмешкой. Я сам дал вам повод для обвинения, имея подобный козлам подбородок, в то время как, полагаю, мог бы его и выбрить, как у красивых юношей и всех женщин, которые по природе вызывают любовь. Но вы, даже в старости соперничающие со своими сыновьями и дочерьми в роскошности своего образа жизни и в предельном женоподобии и изнеженности, старательно делаете свои подбородки гладкими, являя свою мужественность на темени, а не на щеках, как это делаем мы[11].
Юлиан вдоволь карикатурит своих современников, указывая, что они несдержанны, прожорливы, кокетливы, страстны на поцелуи. Одним словом, изнеженны и недисциплинированны. Борода оказывается лучшим средством воспитания своего нрава – здесь император продолжает понимать бороду как часть облика и репутации философа, мудрого, почтенного и победившего страсти.
Император дает волю иронии: якобы самоуничижаясь, он себя восхваляет, гордясь, что он благороден и решителен, как лев с густой гривой. С бородой он смирил страсти, он настолько суров, что на его лице не найдешь и следа порока. Тем самым он, как декадент, позволяет себе из случайных сравнений «волосатый как лев/благородный как лев» делать далеко идущие выводы о нравственности и задачах философа:
Поскольку же мне было недостаточно длины моей бороды, то завел я и грязную голову, стал редко стричь ее, а равно с головой и ногти; пальцы же мои из-за писчей трости почти что черны. Если ты желаешь узнать то, что обычно скрывают, то моя грудь космата, заросла волосами так же, как грудь льва, царствующего, подобно мне, среди зверей; я никогда не делал ни ее, ни какую иную часть своего тела гладкой и мягкой из-за низости и тяжести моего нрава. Если бы, как Цицерон, я имел бы где-нибудь бородавку, то рассказал бы уж вам, но чего нет, того нет. Не довольствуясь грубостью своего тела, я прибавляю к нему суровый во всем образ жизни. Я не допускаю себя в театры в силу своего невежества и не допускаю в мой двор театральный жертвенник, разве что в первый день года, ибо чересчур туп, чтобы воспринимать его; да и в этом случае я действую подобно мужику, вынужденному из своих скудных средств платить подать суровому господину. Даже когда я вхожу в театр, то делаю это как тот, кто искупает свою вину. Опять же, хоть я и величаюсь великим царем, но не имею никого, кто управлял бы мимами и возницами так же, как мои полководцы и воеводы всей вселенной. <…> Возможно, есть и другие изъяны и тяготы, с ясностью доказывающие невыносимость моего нрава (а я постоянно прилагаю к этому всё большие и большие дикости) – ненавижу скачки, как должники ненавидят рынок[12].
Юлиан обличает любовь народа к простым зрелищам вроде скачек и комических представлений. Памятуя, что театр когда-то был ритуальным и священным, государь сугубо притворно говорит, что слишком глуп, чтобы смотреть пьесы. На самом деле ему не нравилось, что театр выводит на сцену простые характеры, вместо того чтобы выводить мудрецов и жрецов.
Но зато император полюбил представлять себя в этой речи как человека аскетичного и «бесчеловечного» к себе, рассказывая совершенно анекдотические и фельетонные подробности о своей жизни полководца, – мол, я тоже могу развлекать, но только со строгой моралью. Например, он рассказывает о зиме, проведенной в Париже – тогда небольшом городе на окраинах Империи:
Случилось мне как-то зимовать в любимой Лютеции – так кельты называют городишко Паризиев. Это маленький остров, лежащий в реке, он полностью окружен стеной, деревянные мосты ведут к нему с обоих берегов. Река редко разливается и редко мелеет, но обычно имеет одну и ту же глубину и зимой, и летом; вода в реке чистейшая для смотрящего на нее и сладкая для жаждущего. Поскольку жители Лютеции обитают на острове[13], то берут воду главным образом из реки. Зимы там мягче, возможно, из-за тепла океана, который находится не далее девятисот стадиев от города, и, вероятно, легкое дыхание воды доходит до этих мест: морская вода ведь кажется теплей пресной. По этой ли или по какой другой скрытой от меня причине зимы теплее у обитателей этого места; лоза там растет хорошая, некоторые возделывают даже фиговые деревья, укутывая их на зиму в подобие плащей из пшеничной соломы; мы используем их для защиты деревьев от жара, а они – от вреда, наносимого холодными ветрами. Итак, как я и говорил, зима тогда была суровее, чем обычно, река несла нечто подобное мраморным плитам; вы знаете, думаю, фригийский белый камень, весьма подобны ему были эти огромные ледяные глыбы, несомые одна за другой. Было весьма вероятно, что, сгрудившись, они образуют непрерывную линию и запрудят реку. Зима тогда была свирепей обычной, мой же дом не обогревался, как большинство тамошних домов, подземными печами – хорошими приспособлениями для поддержания тепла. А случилось это потому, я полагаю, что тогда я был столько же неуклюж, сколь сейчас, и, как это мне свойственно, в первую очередь был даже не неуклюж, а бесчеловечен: ведь я желал приучить себя сносить холод воздуха без поддержки. И хотя зима усиливалась и непрерывно крепчала, я не позволял своим слугам нагревать дом, ибо боялся таким образом извлечь сырость из стен, однако я приказал им внести в дом уже погасший огонь и расположить в комнате умеренное количество жаровен с раскаленными углями. Но угли, хотя их и не было много, выделили из стен некоторые испарения, от которых я впал в сон, и, поскольку моя голова наполнилась ими, я почти задохнулся. Меня все-таки вынесли наружу, и доктора рекомендовали мне извергнуть поглощенную пищу – клянусь Зевсом, ее было немного. Итак, я сблевал, и мне сразу же полегчало, ночью же стало еще легче, и на следующий день я мог делать всё что хочу[14].
Физиологическая подробность как знак достоверности рассказа была противопоставлена вымыслам развлекательного театра. О себе император Юлиан говорит как о суровом, диковатом, привычном к испытаниям человеке, у которого только один недостаток – что он не понял сразу неблагодарности антиохийцев, которым нужны только роскошь и зрелища, но которые не умеют дисциплинировать себя. Он говорит о себе как о грубом человеке, вдоволь провоцирующем любителей роскоши:
Ибо пришел я в свободный город, который не мог выносить запущенных волос, а я начал ходить небритым, с длинной бородой, как те люди, что лишены парикмахеров. <…> в то время как, украсив себя, я мог бы выглядеть цветущим мальчиком или превратиться в юношу, если не по возрасту, то по поведению и изнеженности[15]
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
11
Там же.
12
Там же.
13
Сите, остров между двумя рукавами Сены.
14
Юлиан. Указ. соч.
15
Там же.