Страница 57 из 78
Картина моя на всех, я видел это по выражению лиц, произвела странно-двойственное впечатление. С одной стороны, она чем-то им и понравилась, с другой — раздражала. В ней все было как бы неправильно: выбор актеров, костюмы, гримы — все было не так, «не Горький». Думаю, именно этой неправильностью картина и нравилась. Казалось же, напротив, картина нравится не благодаря своим неправильностям, а вопреки им. Все поругивали частности, но соглашались, что, как ни странно, картина производит какое-то запоминающееся впечатление, хотя, конечно, это никакой не народный горьковский характер и вообще все в ней как-то не так.
С Михаилом Александровичем Ульяновым. «Егор Булычов»
К тому времени я уже насобачился пусть и на уровне всего лишь худсовета, но не оставаться покорно покусанным. На каждые пять слов я готов был ответить ста пятьюдесятью и любовно разложить по мясистым мозговым косточкам любых своих маститых оппонентов. Когда члены худсовета уклончиво высказались, я им ответил горячей прямой речью, достойной быть произнесенной на процессе Дрейфуса, после чего вся мыслящая Россия, содрогнувшись от вида голой истины, уже не усомнилась бы в том, что прав именно я. Вроде как словесную баталию я выиграл и на том мог бы и успокоиться. Но не тут-то было. По тем временам тираж картины, ее прокатную судьбу и вообще судьбу автора на ближайшие годы определяли газетные рецензии. Если выступала «Правда», решение было окончательным, обжалованию не подлежащим; если другие органы, то вроде можно было бы апеллировать в какие-то высшие инстанции, но все равно рецензия имела характер предварительного публичного судебного приговора. Это и формировало бабье сознание критики, которая в подавляющей своей части ощущала себя либо карательной, либо ласкающей, но всегда приговорной частью системы. «Дам, не дам». Авторы рецензий становились как бы одиночными, но полномочными членами сталинских «троек», они могли, конечно, подписываться своими фамилиями, но могли бы и одной общей — киноведческий Ульрих. В своих нехитрых, часто довольно безграмотных ульриховских заключениях они определяли и состав преступления, и меру ответственности, и срок, а также с правом ли переписки или без.
Я поделился со Львом Оскаровичем своими ощущениями после худсовета.
— Вот если бы ты в прессе всех переорал!.. Сейчас важно, как пресса на все это безобразие прореагирует. Тебе самому выступать в печати нельзя. Нужно, чтобы кто-то другой где-нибудь в хорошем месте что-то толковое написал. Ты себе не представляешь, как это важно! Я даже думаю по этому вопросу обратиться к одному моему старому знакомому. Можно даже сказать, приятелю и другу…
При этом физиономия Льва Оскаровича как-то странно скривилась, словно он внезапно сглотнул муху.
— Что за друг такой? — удивился я.
— Друг он, друг… близкий друг… Очень интеллигентный человек, очень начитанный…
Чем больше я слышал похвал, тем больше создавалось впечатление, что он высасывает пятак — так его всего корежило.
— Он очень интеллигентный человек, но какой-то неуправляемый, неверный…
— Может, тогда ну его подальше?
— Да нет. Я все-таки позвоню.
— А кто это?
— Женя Сурков.
Евгений Данилович Сурков был в ту пору главным редактором «Искусства кино». На этом посту он сменил Людмилу Павловну Погожеву, не устраивавшую партийное начальство своим излишним либерализмом: решено было укрепить верховный теоретический киноорган проверенными кадрами, бросить на его руководство «золотое перо» партии — Евгения Даниловича.
— Да на хрен он нужен, Лев Оскарович!
— Э-э, ты не понимаешь. Если бы сам Женя написал! Или хотя бы у него в журнале рецензия появилась. На него очень хорошо смотрят в Госкино, он сам член коллегии… Это страшно важно! Нужно показать ему картину.
— Не надо, Лев Оскарович. Я читал его писания. Зачем рисковать? Он же действительно ненадежный человек. Напишет какую-нибудь гадость.
— Нет, ты не знаешь. Он человек непростой. Он дружен с Козинцевым, а с Гришей дружить непросто. С Андреем Тарковским очень дружен, близко дружен.
— Странно!
— Да. Очень странный человек. Когда он напишет какую-нибудь, как ты говоришь, гадость, то тут же извлекает из сейфа подлинное письмо Пастернака, где тот ему, для примера, пишет: «Дорогой Женя! Вчера опять читал вашу статью о Шекспире. Боже, как это воздушно и прекрасно! Какое ж у вас, дорогой мой, чудесное, золотое сердце и какая ясная, светлая голова! Берегите то и другое. Всегда ваш — Боря».
— Бросьте!
— Точно! Сам видел. И в письме еще какой-нибудь засушенный цветочек. Вот видишь, ты говоришь «гадость», а Борис Леонидович — «чудесное, золотое сердце».
У Суркова был суровый профиль римского патриция, весь он был величественно строг, на двери его кабинета висела не просто табличка «главный редактор», а — видел своими глазами — «Член коллегии Государственного комитета по кинематографии СССР, главный редактор журнала „Искусство кино“». Он был человек государственный. Правда, говорили, он страдает депрессиями и в этих случаях, приходя на работу, залезает под стол и не вылезает, даже когда заходят сотрудники. Никто не понимает, куда он делся. Однажды он вдруг выскочил из-под стола (отчего всем стало ведомо место его сокрытия), укусил секретаршу за ногу и опять скрылся. Но когда депрессии проходили, он снова водружал себя в государственное кресло, снова дружил с Козинцевым, с Тарковским, снова листал письма Пастернака с засушенными цветами.
Мы позвали Евгения Даниловича. Картину он смотрел с непроницаемым выражением лица, не шевельнув ни единым мускулом чеканного римского профиля. Арнштам волновался так, будто сдавал экзамен в консерваторию, чуть в обморок не падал, пытаясь хоть что-то разглядеть на исполненном государственного величия профиле. Не тут-то было! Когда зажегся свет, Сурков сказал, что картина производит неоднозначное впечатление. Она безусловно талантлива, говорит об авторе как о талантливом человеке, в ней много по-настоящему состоявшегося и интересного, но столько же и неудачного, и несостоявшегося, и неинтересного. Желая молодому автору счастливого будущего, он как главный редактор и член коллегии Госкино СССР считает, что журнал должен выступить со взвешенной оценкой.
— Женя, а как ты взвешивать-то это будешь? — в ужасе выговорил Арнштам.
Они ушли, о чем-то разговаривая. Арнштам махал в воздухе руками, что случалось с ним чрезвычайно редко. Сурков шествовал с большим достоинством, благосклонно выслушивая собеседника, в чем-то его убеждавшего. Вернувшись, Лев Оскарович сказал, что, как он понял из разговора со своим другом, взвешенная оценка будет заключаться в том, что одновременно напечатают две рецензии — одну положительную, другую — отрицательную. Положительную рецензию Сурков заказывает Майе Туровской, которую я бесконечно уважал и поныне считаю одним из самых тонких, умных, прекраснейших наших критиков, а книги ее — замечательными литературными произведениями, имеющими самостоятельную и, не сомневаюсь, долгую судьбу вне всякого кинематографического процесса. А вот рецензия, которая вскроет все мои недостатки, будет заказана Бялику.
Тогда как бы негласно было установлено, что после смерти какого-то выдающегося писателя или художника интересы его на этом свете продолжал охранять кто-то из критиков или литературоведов. Кто их на этот пост назначал, не ведомо никому, но все знали, что с того момента, как аукнулся Алексей Максимович, все его интересы — идейные, гуманитарные, литературные, разве что за исключением финансовых, — представляет Бялик. Я, конечно, воображал, что понапишет загробный Бялик о картине, изначальной задачей которой было снять толстовскую «Смерть Ивана Ильича», написанную рукой Антона Павловича Чехова. Но потом мне подумалось, что это, может, и к лучшему. Пусть Бялик пишет, что ему вздумается, прогрессивная Майя Туровская ему тут же ответит, а на чьей стороне будет любой нормальный читатель, не оставляло сомнений.